Открытка моим подружкам


A- A A+


На главную

К странице книги: Тартт Донна. Тайная история.



Донна Тартт

Тайная история

Брету Истону Эллису, чье великодушие я всегда буду с благодарностью помнить, и Полу Эдварду МакГлойну — вдохновителю и меценату, лучшему другу до конца моих дней.

Книга первая

И вот, я задаюсь вопросом о том, кто и как становится филологом, и утверждаю:

1. в юности человек не имеет еще ни малейшего представления о древних греках и римлянах,

2. он не знает, пригоден ли он к тому, чтобы сделать их предметом своего изучения…

Фридрих Ницше. Из заметок к ненаписанной книге «Мы, филологи»

Так давай же уделим беседе добрую толику времени, и речь у нас пойдет о воспитании наших героев.

Платон. Государство, книга II

Пролог

В горах начал таять снег, а Банни не было в живых уже несколько недель, когда мы осознали всю тяжесть своего положения. Кстати, нашли его только через десять дней после гибели. Это была одна из самых крупных поисковых операций за всю историю Вермонта — полиция штата, Национальная гвардия, ФБР. В колледже отменили занятия, в Хэмпдене временно закрыли красильную фабрику, люди приезжали из Нью-Хэмпшира и Нью-Йорка, даже из Бостона.

Странно, что бесхитростный план Генри прекрасно сработал, несмотря на все непредвиденные обстоятельства. Мы ведь вовсе не собирались прятать тело. На самом деле мы просто оставили его там, куда оно упало, понадеявшись, что случайный прохожий наткнется на него прежде, чем исчезновение Банни заметят. Все говорило само за себя: шаткие камни, осыпавшийся край обрыва, на дне ущелья — труп со сломанной шеей. Обычный несчастный случай. Смиренно пролитые слезы, скромные похороны — все могло бы пройти тихо и незаметно, если бы той ночью не выпал снег. Он полностью занес тело Банни, и через десять дней, когда наконец настала оттепель, участники поисков — полиция, ФБР, волонтеры — обнаружили, что все это время ходили по его трупу, утаптывая снег в плотную ледяную корку.

Люди в форме, вспышки фотоаппаратов, толпы народа, облепившие Маунт-Катаракт, как муравьи сахарницу, — трудно поверить, что такой шум поднялся вокруг происшествия, ответственность за которое отчасти лежит на мне. Еще труднее поверить, что через все это мне удалось пройти, не вызвав и тени подозрения. Но пройти, увы, еще не означает уйти, и хотя некогда я полагал, что тем апрельским днем навсегда покинул злополучное ущелье, сейчас я в этом совсем не уверен. Теперь, когда поиски давным-давно закончились и в моей жизни все спокойно идет своим чередом, я начал понимать, что, воображая годами, будто нахожусь где-то еще, я все это время был только там — на краю обрыва, у заполнившихся грязью следов от колес в молодой траве, где темное небо нависает над дрожащим яблоневым цветом, а в воздухе уже чувствуется похолодание — предвестие снега, который выпадет ночью.

— А вы-то что здесь делаете? — удивленно воскликнул Банни, заметив нас.

— Да так, папоротники ищем, — ответил Генри.

После того как мы постояли, перешептываясь, в подлеске (последний раз взглянуть на тело, осмотреться — не обронил ли кто ключи или очки, не забыл ли чего) и гуськом потянулись через лес, я еще раз оглянулся. И хотя я помню наш обратный путь и первые одинокие снежинки, парящие на фоне сосен, помню, как мы с облегчением набились в машину и выехали на дорогу, словно открытка семейство, отправившееся на пикник, помню, как Генри с каменным лицом объезжал рытвины, а мы вертелись на сиденьях и болтали, как дети, хотя я слишком хорошо помню ту ужасную долгую ночь и все последующие ужасные долгие дни и ночи, стоит мне оглянуться, и как будто прошедших лет не было и в помине, оно вновь у меня за спиной — черное пятно ущелья, выплывающее из-за зеленых ветвей, — картина, которая останется со мной навсегда.

Наверное, сложись все иначе, я мог бы писать о многих других вещах, но теперь у меня нет выбора. В моей жизни была только одна история, и лишь ее я могу рассказать.[1]

Глава 1

Существует ли такая вещь, как «трагический изъян» — зловещая темная трещина, пролегающая через всю жизнь, — вне литературы?[2] Когда-то я полагал, что нет. Теперь же уверен, что существует. И в моем случае это, видимо, болезненная и неудержимая тяга ко всему, что исполнено внешнего блеска и великолепия.

А moi. L'histoire d'une de mes folies. [3]

Меня зовут Ричард Пэйпен. Мне двадцать восемь лет, и я впервые увидел Новую Англию и Хэмпден-колледж, когда мне исполнилось девятнадцать. Я уроженец Калифорнии, и, как теперь понимаю, меня можно назвать калифорнийцем в том числе и по складу характера. В последнем я смог признаться себе лишь недавно… Впрочем, это не важно.

Вырос я в Плано, маленьком городке на севере Силиконовой долины. Ни братьев, ни сестер у меня не было. Мой отец держал автозаправку, а мать сидела дома. Потом, когда я стал старше, а жизнь — дороже, мать устроилась на работу — диспетчером в офис одного из крупных заводов микроэлектроники в окрестностях Сан-Хосе.

Плано. Это слово вызывает в памяти ряды типовых бунгало, автокинотеатры, источаемые асфальтом волны жара. Проведенные там годы сложились для меня в некое прошлое, расстаться с которым оказалось так же легко, как выбросить пластиковый стаканчик. В некотором смысле это было весьма ценным подарком судьбы. Покинув родительский дом, я сочинил новую, куда более привлекательную историю детства, полную расхожих образов, обычно возникающих при упоминании Калифорнии, — красочное прошлое, легко доступное для посторонних.

Ослепительный блеск этого вымышленного детства — бассейны, апельсиновые рощи, милые разгильдяи-родители, занятые в шоу-бизнесе, — полностью затмил тусклое однообразие детства подлинного, размышляя о котором я не могу вспомнить ничего, кроме унылой мешанины предметов: кеды, в которых я ходил круглый год, дешевые книжки-раскраски, старый, потрепанный мяч — мой вклад в игры с соседскими детьми. Мало интересного, и уж совсем ничего радующего глаз. Я был тихим, высоким для своих лет подростком с щедрой россыпью веснушек на лице. Я не мог похвастаться большим количеством друзей, но было ли это осознанно принятым решением или же просто стечением обстоятельств, я не знаю. Помнится, учился я хорошо, но среди первых учеников никогда не был. Мне нравилось читать — Толкиена, приключения Тома Свифта, но против телевизора я тоже ничего не имел и частенько проводил долгие и безрадостные часы после школы, лежа перед ним на ковре в нашей пустой гостиной.

Мне почти нечего добавить к этим воспоминаниям, кроме, пожалуй, определенного настроения, которым были проникнуты почти все мои детские годы, — чувства подавленности, связанного с воскресными сериями «Чудесного мира Диснея». Воскресенье было грустным днем (рано в постель, завтра в школу, я постоянно боялся, что наделал в домашней работе ошибок), но, когда в ночное небо над залитыми светом башнями Диснейленда взмывал фейерверк, меня охватывала настоящая тоска. В такие минуты я думал, что мне никогда не выбраться из безотрадной круговерти школы и дома. Мой отец был человеком мелочным и вздорным, наш дом — безобразным, мать никогда не баловала меня вниманием. Я носил купленную по дешевке одежду, был всегда слишком коротко подстрижен, и никто из одноклассников не питал ко мне особой симпатии. А поскольку так было всегда, с тех пор как я себя помнил, я боялся, что и дальше все будет течь в том же мрачном русле. Короче говоря, мне казалось, что все мое существование поражено неким скрытым недугом, исцелиться от которого мне не суждено.

Так что, полагаю, нет ничего удивительного в том, что мне трудно соотнести свое прошлое с прошлым моих друзей, по крайней мере с таким, каким я его вижу. Чарльз и Камилла — сироты (как я желал себе этой горькой судьбы!), выросшие под присмотром бабушек и тетушек в огромном старом доме где-то в Виргинии: река, лошади, амбровые деревья — детство, о котором приятно помечтать. Или, например, Фрэнсис. Когда он появился на свет, его матери было всего лишь семнадцать — хрупкая, капризная девочка с рыжими волосами и богатым папой, сбежавшая из дома с барабанщиком Вэнса Вэйна и его «Веселых вагантов». Через три недели она вернулась домой, через шесть брак был признан недействительным. И что же? Как любит при случае заметить Фрэнсис, дед и бабка воспитали их как брата и сестру — его и его мать. Их окружали такой заботой, что это производило впечатление даже на привыкших ко всему сплетников, — гувернантки из Англии, частные школы, лето в Швейцарии и зима во Франции. Взять даже нашего простофилю Банни. Детство, не больше моего похожее на то, что проходит под знаком матросских костюмчиков и уроков танцев. Но все же американское детство. Сын ведущего игрока футбольной команды Клемзонского университета, ставшего банкиром. Четыре брата без единой сестры в большом и шумном доме в пригороде. Яхты, теннисные корты, золотистые ретриверы — всё в их распоряжении. Летние поездки на Кейп-Код, элитные пансионы в окрестностях Бостона, барбекю перед началом футбольных матчей — это воспитание проявлялось у Банни абсолютно во всем, от рукопожатия до манеры рассказывать анекдоты.

Ни с кем из них у меня нет и не было ничего общего — ничего, кроме знания греческого и года жизни, проведенного в их компании. Впрочем, если общность может быть основана на любви, то нас объединяла еще и любовь — хотя, я понимаю, это может показаться странным в свете той истории, которую я собираюсь рассказать.

С чего начать?

После школы я поступил в маленький колледж в нашем городке (родители были настроены против; они уже давно дали понять, что я должен буду помогать отцу вести дело — одна из причин моего отчаянного стремления попасть в списки студентов) и в течение двух лет изучал там древнегреческий. Объяснялось это вовсе не любовью к языку, а тем, что я учился на медицинском отделении (деньги, как вы понимаете, были единственным способом улучшить мое положение, а врачи зарабатывают много денег, quod erat demonstrandum[4]). Учебный план предполагал несколько гуманитарных курсов, и мой куратор предложил мне выбрать язык. А поскольку, как выяснилось, занятия греческим начинались во второй половине дня, я остановился на них — кто откажется поспать подольше в понедельник? Этот абсолютно случайный выбор решил, как вы увидите, мою судьбу.

Греческий шел у меня хорошо, можно сказать, отлично, и в последний год колледжа я даже получил награду классического отделения. Это был мой любимый предмет, поскольку он один проходил в нормальной аудитории — никаких банок с бычьими сердцами, никаких набитых обезьянами клеток, никакого запаха формальдегида. Сначала я думал, что упорным трудом смогу преодолеть врожденную брезгливость и отвращение к выбранной профессии, что в будущем, удвоив усилия, возможно, даже сумею изобразить подобие призвания к ней. Но это был не тот случай. Проходили месяцы, а изучение биологии по-прежнему не вызывало у меня интереса, вернее сказать, вызывало лишь откровенную неприязнь. Я получал низкие оценки, сокурсники относились ко мне с не меньшим презрением, чем преподаватели. Не сказав ни слова родителям, я перевелся на отделение английской литературы, что, даже на мой собственный взгляд, было поступком отчаянным и безрассудным. Я чувствовал, что тем самым затягиваю петлю у себя на шее, что непременно буду об этом сожалеть, — ведь тогда я еще искренне верил, что лучше потерпеть неудачу на прибыльном поприще, чем процветать в сфере, которая, как считал мой отец (не имевший представления ни об экономике, ни об университетской науке), не сулила никакой выгоды. По его словам, выбор такой профессии неизбежно приведет к тому, что до конца жизни я буду выпрашивать у него деньги, давать мне которые он совершенно не собирается.

Итак, я начал изучать литературу, и мне это понравилось. Но мое отношение к Плано осталось прежним. Вряд ли я смогу объяснить, почему моя среда порождала во мне чувство такой безысходности. Сейчас я догадываюсь, что в тех условиях и при своем характере я был бы несчастлив где угодно, будь то Биарриц, Каракас или остров Капри, но в то время я ничуть не сомневался, что мое подавленное состояние неразрывно связано именно с местом, где я жил. Возможно, отчасти так оно и было. Пусть Мильтон в известной мере прав — в себе обрел свое пространство дух, в себе он может создать из ада рай,[5] и далее по тексту, — и все же очевидно, что основатели Плано воздвигали город, взяв за образец не рай, но ту, иную, мрачную и скорбную обитель. В старших классах я приобрел привычку бродить после школы по торговым центрам, описывая круги среди холодных, сверкающих галерей, пока все это — яркие упаковки и штрихкоды, променады и эскалаторы, зеркала, «мьюзак», свет и шум — не заполняло мой мозг настолько, что в нем перегорали пробки, и тогда все вокруг внезапно сливалось в пеструю расплывчатую массу: цвет без формы, тихий звон разлетающихся молекул. Потом я, словно зомби, брел к парковке и ехал на бейсбольное поле, а приехав, даже не вылезал из машины — просто оцепенело сидел, положив руки на руль, и смотрел на пожелтевшую зимнюю траву и проволочную ограду, пока солнце не уходило за горизонт, и уже было ничего не видно в наступивших сумерках.

Порой мне нравилось думать, будто моя неудовлетворенность по сути была богемной или даже марксистской (когда я был подростком, то часто напускал на себя вид убежденного социалиста — как правило, просто для того, чтобы позлить отца), но на деле я был очень далек от того, чтобы понять ее природу, и возмутился бы, предположи кто-нибудь, что подлинным ее источником была стойкая пуританская жилка в моем характере. Однако дело было именно в ней. Не так давно я обнаружил в старом блокноте запись, сделанную, когда мне было восемнадцать или около того: «Я чувствую, что все здесь пропитано запахом гнили, гнили перезревших плодов. Нигде и никогда жуткая механика рождений, совокуплений и смерти — этих чудовищных шестеренок жизни, которые греки называли miasma,  скверной, — не была столь неприкрытой и в то же время столь коварно подмалеванной, нигде и никогда люди не верили так слепо в ложь, непостоянство и смерть смерть смерть».

Изрядная пошлятина, на мой взгляд. Глядя на эти строчки, я подумал, что, останься я в Калифорнии, непременно ударился бы в религию или, по крайней мере, стал приверженцем какой-нибудь причудливой диеты. Помнится, как раз в то время я читал что-то о Пифагоре и некоторые из его идей необычайно меня привлекали — например, ношение белых одежд и отказ от употребления в пищу существ, наделенных душой.

Однако вместо этого я оказался на Восточном побережье.

Я наткнулся на Хэмпден по прихоти судьбы. Однажды вечером — это был один из бесконечных Дней благодарения: дождь за окном, консервированный клюквенный соус, назойливый шум спортивных телепередач — я заперся у себя в комнате после ссоры с родителями (не помню, что послужило поводом в тот вечер, помню лишь, что ссорились мы постоянно — из-за колледжа и денег) и принялся ожесточенно рыться в шкафу, ища свою куртку, как вдруг оттуда вылетел буклет: «Хэмпден-колледж, Хэмпден, штат Вермонт».

Буклет был двухлетней давности — в старших классах я получал много всего такого от разных колледжей, поскольку хорошо сдавал стандартные тесты (увы, не настолько, чтобы можно было рассчитывать на стипендию). Я хранил его в учебнике геометрии весь последний год школы.

Не знаю, как он оказался в шкафу — наверное, мне просто стало жаль его выкидывать. В тот год я изучал фотографии Хэмпдена часами, словно надеясь, что если буду смотреть на них долго и пристально, то благодаря некоему осмотическому процессу проникну в их ясную, ничем не нарушаемую тишину. Я помню эти фотографии по сей день — так, бывает, запоминаются картинки из любимой детской книжки. Залитые солнцем луга, расплывчатые очертания окутанных дымкой гор, толстый ковер листвы на ветреной осенней дороге. Праздничные костры и стелющийся в долинах туман, изгибы виолончелей, темные окна, снег.

Хэмпден-колледж, Хэмпден, штат Вермонт. Основан в 1895 году (одно это вызывало удивление — в Плано я не знал ни одного учреждения, основанного ранее 1962 года). Пятьсот студентов. Совместное обучение. Прогрессивная направленность. Профильное направление — гуманитарные науки. Строгий отбор. «Предлагая всесторонний курс изучения гуманитарных дисциплин, наш колледж ставит целью не только обретение студентами прочного профессионального фундамента в выбранной области знаний, но и развитие ими способности свободно ориентироваться во всех направлениях западного искусства, мышления и культуры. Тем самым мы надеемся снабдить каждого студента не только сухими фактами, но и живым началом всякого истинного знания».

Хэмпден-колледж, Хэмпден, штат Вермонт. Даже в названии присутствовал строгий английский лад, по крайней мере так казалось мне — американцу, безнадежно тосковавшему по Англии и безразличному к мягкому, неясному говору миссионерских городков. Мой взгляд привлекла фотография здания, называвшегося в буклете Палатой общин. Во всех окнах горел слабый свет — ничего подобного я не видел в Плано, не видел нигде и никогда. Этот свет наводил на мысли о пыльных библиотеках, о древних манускриптах, о тишине.

В дверь постучала мать, позвала меня. Я не ответил. Я вырвал из буклета анкету и начал ее заполнять. Имя:  Джон Ричард Пэйпен. Адрес:  4487 Мимоза-корт, Плано, Калифорния. Хотели бы вы получить информацию о системе финансовой помощи?  Да (разумеется). И на следующий же день я опустил конверт в почтовый ящик.

Последующие месяцы были сплошной канцелярской битвой, бесконечной окопной войной, перевеса в которой не могла добиться ни одна из сторон. Отец отказался предоставить сведения о доходах для заявления о финансовой помощи. В конце концов в полном отчаянии я стащил из бардачка его «тойоты» налоговые декларации и заполнил бумаги сам. Вновь ожидание. Потом извещение от председателя приемной комиссии: необходимо пройти собеседование, когда бы я мог вылететь в Вермонт? У меня не было денег на билет в Вермонт, и я прямо ему об этом написал. Очередная пауза, очередное письмо. Колледж соглашался возместить мне дорожные расходы, если будут приняты условия стипендии. Тем временем пришел пакет документов с условиями финансовой помощи. Взнос семьи был больше, чем отец, по его словам, мог себе позволить, и он заявил, что денег не даст. Эта партизанщина тянулась восемь месяцев. Я до сих пор не совсем понимаю весь ход цепи событий, которые привели меня в Хэмпден. Сочувственно настроенные профессора писали письма, для меня делали разного рода исключения, и вот, меньше чем через год с того дня, как, повинуясь внезапному порыву, я лег на лохматый желтый ковер своей комнатушки в Плано и заполнил анкету, я уже стоял на автостанции в Хэмпдене с двумя чемоданами и пятьюдесятью долларами в кармане.

Когда после долгой тревожной ночи, заставшей нас где-то в Иллинойсе, я сошел с автобуса, было шесть часов утра и солнце вставало над горами, освещая березовые рощи и неправдоподобно зеленые луга. Мне никогда не доводилось бывать восточнее Санта-Фе или севернее Портленда, и, измученный трехдневной дорогой и ночью без сна, я подумал, что оказался в какой-то волшебной стране.

Общежития даже не были похожи на обычные общаги — во всяком случае, на те, которые мне доводилось видеть, со шлакобетонными стенами и унылым желтоватым освещением, — нет, это были белые, обшитые вагонкой дома с зелеными ставнями, стоявшие в окружении ясеней и кленов. Однако я не сомневался, что моя комната, не важно где, обязательно будет мрачной и неприглядной, и потому страшно удивился, когда увидел ее: светлая, с большими, выходящими на север окнами, со скошенным, как в мансарде, потолком и потертыми дубовыми полами, она напоминала строгую монашескую келью. В первый вечер я сидел на кровати, смотрел на серые стены, медленно покрывавшиеся золотом заката, а затем погружавшиеся в черноту, и слушал, как где-то на другом конце коридора невидимое сопрано совершало головокружительные взлеты и падения. Уже совсем стемнело, а сопрано все продолжало возноситься по спирали вверх, словно некий ангел смерти, и я помню, что воздух еще никогда не казался мне таким заоблачным, разреженным и холодным, как в ту ночь, и еще никогда я не чувствовал себя так далеко от раскаленных улочек Плано.

Несколько дней до начала занятий я провел в одиночестве, сидя в своей сверкающей побелкой комнате, гуляя по наполненным светом лугам. И я был счастлив в эти первые дни, счастлив как никогда раньше; шатаясь повсюду, как лунатик, вне себя от изумления, я был пьян красотой. Стайка розовощеких девушек, играющих в мяч, взлетающие хвостики волос, едва слышные издалека смех и крики над бархатистым, накрытым сумерками полем. Яблони, сгибающиеся под тяжестью плодов, красные пятна паданцев в траве, вокруг — сладкий, густой запах прели и ровное жужжание ос. Башня с часами на здании Палаты общин: увитые плющом кирпичи и белый шпиль, застывший в зачарованной дымчатой выси. Потрясение, которое я испытал, в первый раз увидев березу ночью — в темноте она тянулась ввысь, изящная и холодная, как привидение. И сами ночи, не умещавшиеся в воображении: черные, ветреные, безбрежные, в исступленном хаосе звезд.

Я собирался вновь записаться на греческий, так как это был единственный иностранный язык, в котором я хоть как-то разбирался.

Однако когда я сказал об этом своему учебному куратору (им оказался преподаватель французского Жорж Лафорг; оливковая кожа и узкий нос с большими ноздрями придавали ему забавное сходство с черепахой), он лишь улыбнулся и сложил вместе кончики пальцев.

— Боюсь, здесь мы сталкиваемся с проблемой, — сказал он с заметным французским акцентом.

— Да? С какой?

— В Хэмпдене всего один учитель древнегреческого, и он предъявляет к своим студентам очень высокие требования.

— Я изучал греческий два года.

— Скорее всего, это не сыграет никакой роли. И потом — если вы решили специализироваться на английской литературе, вам будет нужен какой-нибудь современный язык. Еще есть места в моей группе французского для начинающих, и довольно свободно в группах немецкого и итальянского. Испанский… — он сверился со списком, — практически все испанские группы заполнены, но, если хотите, я мог бы поговорить с мистером Дельгадо.

— Может, вы могли бы поговорить с преподавателем греческого?

— Вряд ли это поможет. Он принимает лишь ограниченное число студентов. Очень ограниченное. Кроме того, на мой взгляд, он производит отбор, руководствуясь принципами скорее личными, чем академическими.

В его голосе слышались нотка сарказма и намек на то, что, если я не против, он предпочел бы сменить тему.

— Не понимаю, что вы имеете в виду.

На самом деле я думал, что догадываюсь, о чем идет речь, и ответ Лафорга меня удивил.

— Нет-нет, дело не в этом, — сказал он. — Безусловно, он выдающийся ученый и при этом, кстати, весьма обаятельный человек. Но вот его педагогические методы я бы назвал в высшей степени странными. Его подопечные практически не контактируют с другими преподавателями. Мне непонятно, почему его курсы продолжают вноситься в общую программу, — это только сбивает всех с толку. Каждый год из-за этого возникают какие-нибудь недоразумения, потому что, по сути дела, доступ в его группу закрыт. Я слышал, для того чтобы учиться у него, нужно читать «правильные» книги, придерживаться взглядов, схожих с его собственными, и тому подобное. Случалось неоднократно, что он отказывал таким студентам, как вы, — тем, кто раньше уже занимался древними языками. Что касается меня, — он вскинул бровь, — если студент хочет учиться и его уровень соответствует требованиям, я разрешаю посещать мои занятия. Весьма демократично, нет? Такой подход лучше всего.

— И часто здесь такое случается?

— Конечно. Трудные учителя есть в каждом колледже. А в Хэмпдене… — к моему удивлению, он понизил голос, — а в Хэмпдене их масса, и он — далеко не самый тяжелый случай. Но должен попросить вас никому не передавать мои слова.

— Хорошо, не буду, — пообещал я, немного удивленный его внезапной доверительной манерой.

— Нет, правда, крайне важно, чтобы вы хранили молчание. — Он подался вперед и перешел на шепот, едва открывая свой маленький рот. — Я вынужден настаивать. Вероятно, вы и не подозреваете, что некоторые особо влиятельные преподаватели филологического факультета хотят сжить меня со света. Да что там — завистники нашлись даже на моем родном отделении, хотя в это и трудно поверить. Кроме того, — продолжил он уже спокойнее, — с ним особый случай. Он преподает здесь много лет и совершенно бесплатно.

— Почему?

— Он состоятельный человек. Свое жалованье он передает в дар колледжу — впрочем, кажется, принимает один доллар в год из налоговых соображений.

— Вот как..

Хотя я провел в Хэмпдене всего несколько дней, я уже привык к постоянным жалобам администрации на финансовые затруднения, недостаток пожертвований, необходимость все время изворачиваться и экономить.

— Что касается меня, — вновь начал Лафорг, — мне конечно же нравится преподавать, но я женат, и во Франции у меня дочь-школьница, так что деньги тут весьма кстати, правда?

— Знаете, возможно, я все равно поговорю с ним.

Лафорг пожал плечами.

— Можете попробовать, но тогда я советую вам не договариваться с ним о встрече заранее, иначе, вполне вероятно, он вас не примет. Да, зовут его Джулиан Морроу.

До этого разговора я не был уверен, что действительно хочу записаться на греческий, но то, что сказал Лафорг, меня заинтриговало. Я спустился по лестнице и вошел в первый попавшийся кабинет. За столом в приемной ела сэндвич унылая тощая блондинка с жидкими прядями крашеных волос.

— У меня обед, — сразу заявила она. — Приходите в два.

— Извините, я просто хотел узнать, как мне найти преподавателя.

— Я же секретарь, а не справочная. Хотя, может, я и знаю. Кто вам нужен?

— Джулиан Морроу.

— О, даже так… И какое, интересно, у вас к нему дело? Вообще-то он должен быть в Лицее, на втором этаже.

— А номер кабинета не подскажете?

— Он единственный преподаватель там наверху. Обожает покой и тишину. Вы наверняка легко его найдете.

На самом деле найти Лицей оказалось вовсе не просто. Лицеем называлось небольшое старое здание на окраине кампуса, словно нарочно увитое плющом так, что почти сливалось с окружающим пейзажем. На первом этаже располагались лекционные залы и учебные аудитории — чисто вымытые доски, натертые воском полы и ни одной живой души. Я бродил в растерянности, пока не заметил в дальнем углу узкий и плохо освещенный лестничный пролет.

Поднявшись наверх, я оказался в длинном пустом коридоре и пошел вперед, прислушиваясь к уютному шарканью собственных туфель по линолеуму и высматривая надписи на дверях. Наконец на одной из них я заметил маленькую медную рамку, гравированная карточка внутри которой гласила: ДЖУЛИАН МОРРОУ. На секунду я замер, затем постучал — три коротких удара.

Прошла минута, другая, наконец белая дверь чуть приоткрылась, и я увидел обращенное ко мне лицо — небольших пропорций, умное, настороженное и полное сдержанного ожидания, словно знак вопроса. Некоторые черты казались почти что юношескими — высокие, как у эльфов, брови, точеный нос и гладкий подбородок, — однако назвать его обладателя молодым было никак нельзя, особенно глядя на белые как снег волосы. Обычно я довольно точно определяю возраст людей, но сказать, сколько лет этому человеку, я не мог даже приблизительно.

Несколько секунд я просто стоял под озадаченным взглядом его моргающих голубых глаз.

— Чем могу вам помочь?

Его голос звучал рассудительно и ласково — так радушно настроенные взрослые порой разговаривают с детьми.

— Я… э-э, меня зовут Ричард Пэйпен…

Он склонил голову набок и моргнул, напомнив мне дружелюбного воробья с ясными глазами-бусинками.

— … и я хочу посещать ваши занятия по древнегреческому языку.

Выражение его лица резко изменилось.

— Мне очень жаль. — Как ни странно, его тон заставлял поверить, что ему действительно жаль — даже больше, чем мне. — Ничто не могло бы доставить мне большего удовольствия, но, боюсь, мест нет. Моя группа уже заполнена.

Что-то в его искреннем на вид сожалении придало мне смелости.

— Наверняка есть какая-нибудь возможность. Еще один студент..

— Мне ужасно жаль, мистер Пэйпен, — он произнес это почти так, как если бы утешал меня в смерти близкого друга, пытаясь объяснить мне, что, как бы он ни старался, ничего поделать уже нельзя, — но я ограничил себя пятью студентами и даже помыслить не могу о том, чтобы взять еще одного.

— Пять студентов — это не так много.

Он быстро покачал головой, закрыв при этом глаза, словно был просто не в силах вынести мою настойчивость.

— Поверьте, я был бы рад взять вас, но не должен допускать и мысли об этом. Мне очень жаль. Надеюсь, вы извините меня — я сейчас занимаюсь со студентом.

Прошло больше недели. Я приступил к занятиям и нашел работу у доктора Роланда, профессора психологии. Я должен был помогать ему в некоем «исследовании», цель которого так и осталась для меня загадкой. Доктор Роланд был бихевиористом. Этот старикан имел, как правило, неряшливый и отсутствующий вид и большую часть времени бесцельно просиживал в преподавательской. У меня даже появилось несколько друзей — в основном первокурсники, жившие в моем корпусе. Впрочем, слово «друзья» здесь не совсем подходит. Мы сидели за одним столом в столовой, мы здоровались и прощались, но, в сущности, нас связывало лишь то, что больше мы никого здесь не знали (хотя тогда это не слишком-то нас и огорчало). Тех немногих знакомых, которые уже пробыли в Хэмпдене некоторое время, я расспросил о том, что за человек Джулиан Морроу.

Почти все слышали о нем, и я получил множество противоречивых и поразительных сведений. Говорили, что он необыкновенно одаренный человек, что он мошенник, что он даже не окончил колледж, что в сороковые годы он был видным интеллектуалом и дружил с Эзрой Паундом и Томасом Элиотом, что его семья сделала состояние на акциях какого-то преуспевающего банка или, по другой версии, на скупке отчужденной собственности во времена Великой депрессии, что в какую-то из войн он уклонялся от призыва, что у него были связи с Ватиканом, с семьей какого-то низложенного шаха, со сторонниками Франко в Испании… Выяснить достоверность любого из этих утверждений было, разумеется, невозможно, но чем больше подобных слухов до меня доходило, тем сильнее разгоралось мое любопытство. В конце концов я стал наблюдать за ним и группкой его учеников всякий раз, как замечал их на кампусе. Четверо юношей и одна девушка — издали они не казались какими-то необычными. Однако стоило рассмотреть их поближе, и от них уже было не оторвать глаз — я, по крайней мере, не мог. Люди, подобные им, мне никогда не встречались, и я заранее наделял их множеством ярких черт, встретить которые можно, наверное, лишь у персонажей фильмов и книг.

Двое ребят носили очки, как ни странно, одинаковой формы — маленькие, старомодные очочки в круглой стальной оправе. У того, что покрупнее — а он и вправду был крупным, за метр девяносто, — было прямоугольное лицо, темные волосы и грубоватая бледная кожа. Его можно было бы назвать красивым, будь его черты более подвижными, а глаза за стеклами очков более выразительными и живыми. Он носил темные костюмы английского покроя и всегда появлялся с длинным черным зонтом — зрелище для Хэмпдена, прямо скажем, причудливое. Битники, панки, самодовольные выпускники частных школ — ровным, невозмутимым шагом он шествовал сквозь их толпы со строгой осанкой старой балерины, удивлявшей в человеке его габаритов. «Генри Винтер», — сообщили мне приятели, когда однажды я указал на его черную фигуру вдалеке: сделав изрядный крюк, он обходил стороной кучку колошматящих по бонгам хиппи.

Тот, что пониже — правда, не намного, — был неряшливый, розовощекий, постоянно жевавший жвачку блондин, неизменно пребывавший в приподнятом настроении. Он всегда носил один и тот же пиджак — бесформенное нечто из коричневого твида с протертыми на локтях рукавами, не достававшими ему до запястий, — и ходил, засунув кулаки глубоко в карманы пузырящихся на коленях брюк. Его песочного цвета волосы лежали так, что правый глаз был едва виден из-за длинной пряди, свисавшей поверх очков. Звали его Банни Коркоран (в Банни непостижимым образом превратилось имя Эдмунд). В столовой я часто слышал его громкий и резкий голос, легко различимый в общем шуме.

Третий юноша из этой пятерки выглядел необычнее всех. Элегантный, с острыми выступами локтей и плеч и нервными движениями рук, он был таким худым, что, казалось, вот-вот сломается. Лукавое, белое, как у альбиноса, лицо венчала аккуратная огненная копна самых рыжих волос на свете. Я полагал (ошибочно), что он одевается, как Альфред Дуглас или граф де Монтескью:[6] великолепные накрахмаленные рубашки с отложными манжетами, изумительные галстуки, легкое черное пальто, полы которого вздымались на ходу и придавали ему сходство с королем студенческого бала и Джеком-потрошителем одновременно. Как-то раз я с восхищением заметил у него на носу пенсне. (Позже выяснилось, что оно ненастоящее, в оправу вставлены простые стекла, а зрение у него на порядок лучше моего.) Его звали Фрэнсис Абернати. Дальнейшие расспросы вызвали подозрение у моих знакомых мужского пола, недоумевавших, с чего бы мне интересоваться такой особой.

И наконец, были еще двое, юноша и девушка. Я часто видел их вместе и сначала принял за обыкновенную парочку, но однажды, рассмотрев поближе, догадался, что они брат и сестра. Позже я узнал, что, более того, они — близнецы. Сходство их было удивительным — оба с густыми русыми волосами и лишенными явных признаков пола лицами, такими же ясными, радостными и полнокровными, как лица ангелов на картинах фламандцев. Пожалуй, они так сильно выделялись в Хэмпдене, где кишмя кишели непризнанные гении и начинающие декаденты, а в одежде de rigueur[7] считался черный цвет, еще и потому, что предпочитали носить светлые, особенно белые, вещи. В удушливом смоге сигарет и мрачных умствований они мелькали то тут, то там, словно аллегорические фигуры из старинной постановки или призраки гостей давным-давно минувшего чаепития в саду. Они были единственными близнецами на кампусе, и узнать их имена было нетрудно: Чарльз и Камилла Маколей.

Все они казались мне абсолютно недоступными. И все же я с интересом наблюдал за ними при всякой возможности: вот Фрэнсис, нагнувшись, беседует с сидящим на ступеньке крыльца котом; вот Генри проносится мимо в маленькой белой машине, на сиденье рядом с ним — Джулиан собственной персоной; вот Банни, высунувшись из окна второго этажа, что-то кричит близнецам на лужайке. Постепенно ко мне просочились еще кое-какие сведения. Фрэнсис Абернати приехал из Бостона и, по слухам, был юношей весьма состоятельным. Генри, как говорили, тоже был не беден, к тому же отличался феноменальными лингвистическими способностями. Он знал несколько языков, древних и современных, и в восемнадцать лет опубликовал комментированный перевод Анакреона. (Мне рассказал об этом Жорж Лафорг; правда, когда мы коснулись этой темы, он стал мрачен и немногословен. Позже я узнал, что на первом курсе Генри поставил его в ужасно неловкое положение перед всем факультетом, когда Лафорг отвечал на вопросы после своей ежегодной лекции по Расину.) Близнецы снимали квартиру в городе и были родом откуда-то с юга. А Банни Коркоран имел обыкновение слушать у себя в комнате марши Джона Филипа Суза — поздно ночью и на полной громкости.

Все это вовсе не значит, что я был занят исключительно подобными наблюдениями. Я только начал привыкать к колледжу, занятия шли полным ходом, к тому же немало времени у меня отнимала работа. Мой острый интерес к Джулиану Морроу и его греческим ученикам уже начал ослабевать, когда произошло одно удивительное совпадение.

Шла вторая неделя моего пребывания в колледже. В среду утром, перед второй парой, я заглянул в библиотеку, чтобы отксерокопировать кое-что для доктора Роланда. Спустя полчаса, когда у меня уже рябило в глазах, я вернул ключ от ксерокса библиотекарше и пошел к выходу, но тут заметил Банни и близнецов. Они сидели за столом среди хаоса бумаг, перьевых ручек и пузырьков с чернилами. Мне особенно запомнились эти пузырьки — я был буквально очарован ими и еще длинными черными ручками, до ужаса архаичными и неудобными на вид. На Чарльзе был белый теннисный свитер, а на Камилле — летнее платье с матросским воротничком и соломенная шляпка. Банни свой пиджак бросил на спинку стула, и на подкладке всем на обозрение красовалось несколько внушительных пятен и прорех. Сам он сидел в мятой рубашке, закатав рукава и водрузив локти на стол. Все трое разговаривали вполголоса, сдвинув головы.

Внезапно мне захотелось узнать, о чем они говорят. Я направился к книжной полке позади их столика медленным, неуверенным шагом, словно бы не зная толком, что мне нужно, подбираясь все ближе и ближе, пока не подошел к ним почти вплотную, так, что мог бы тронуть Банни за плечо. Повернувшись к ним спиной, я взял с полки первую попавшуюся книгу — какой-то нелепый сборник работ по социологии — и сделал вид, что изучаю указатель. Ресоциализация. Респонденты. Референтные группы. Рефлексия.

— Я не уверена, — услышал я голос Камиллы. — Если греки плывут к Карфагену, то здесь должен быть винительный. Помните? Отвечает на вопрос «куда?». Так по правилу.

— Не годится.

Это был Банни. Он говорил, растягивая слова и слегка гнусавя, — У. К. Филдс с особо тяжелым случаем лонг-айлендской манеры цедить сквозь зубы.

— Здесь не вопрос «куда?», а вопрос «где?». Ставлю на аблатив.

Озадаченное молчание и шелест страниц.

— Стоп, — сказал Чарльз; его голос, хрипловатый и слегка южный, был очень похож на голос сестры. — Смотрите, они не просто плывут к Карфагену, они плывут его штурмовать.

— Ты с ума сошел.

— Нет, так и есть. Посмотрите на следующее предложение. Здесь нужен дательный.

— Ты уверен?

Опять шелест страниц.

— Абсолютно. Epi tō Karchidona.

— Ничего не получится, — авторитетно заявил Банни. Судя по голосу, можно было подумать, что у меня за спиной сидит Терстон Хауэлл из «Острова Джиллигана». — Аблатив — то, что доктор прописал. Обычное дело — если не можешь определить падеж, значит, это аблатив.

Секундная пауза.

— Банни, что ты вообще несешь? — вздохнул Чарльз. — Аблатив — латинский падеж.

— Ну разумеется, я в курсе, — раздраженно ответил Банни после некоторого замешательства, говорившего скорее об обратном. — Ты же понял, о чем я. Аорист, аблатив — один черт, честное слово…

— Нет, Чарльз, — вмешалась Камилла, — дательный здесь не подходит.

— Говорю тебе, подходит. Они ведь плывут, чтобы штурмовать город, так?

— Да, но ведь греки плыли через море и к Карфагену.

— Но я же поставил впереди epi!

— Ну да — вполне можно употребить epi, если мы штурмуем город, но по первому правилу здесь нужен винительный падеж.

Самость. Самосознание. Сегрегация. Я уткнулся в указатель и принялся ломать голову над нужным падежом. Греки плывут через море к Карфагену. К Карфагену. Вопрос «куда?». Вопрос «откуда?». Карфаген.

Вдруг меня осенило. Я закрыл книгу, поставил ее на полку, повернулся к их столику:

— Прошу прощения.

Они сразу же прервали разговор и, подняв головы, изумленно уставились на меня.

— Извините, но, может быть, подойдет местный падеж?

Некоторое время все молчали.

— Местный падеж? — удивился Чарльз.

— Просто подставьте к Karchido ze, — продолжил я как можно более уверенным тоном. — По-моему, это ze.Тогда вам не понадобится предлог — кроме epi, конечно, если они отправились на войну. Ze подразумевает «по направлению к», так что и насчет падежа можно не волноваться.

Чарльз посмотрел в свои записи, вновь на меня.

— Местный? Звучит как-то сомнительно.

— Ты когда-нибудь встречал Карфаген в этом падеже? — спросила Камилла.

Об этом я не подумал.

— Вообще-то нет. Но мне точно встречались Афины.

Чарльз пододвинул к себе словарь и принялся его листать.

— А, черт, да не возись ты, — махнул рукой Банни. — Если не надо ничего склонять и можно обойтись без предлога, то, по-моему, лучше просто не бывает. — Он откинулся на спинку стула и взглянул на меня. — Позволь, я пожму твою руку, незнакомец.

Я протянул ему руку. Крепко сжав, он потряс ее, едва не опрокинув локтем пузырек с чернилами.

— Рад познакомиться, очень-очень рад, — заверил он меня, свободной рукой откидывая волосы со лба.

Эта внезапная вспышка внимания смутила меня. Все было так, словно бы со мной вдруг заговорили персонажи любимой картины, только что погруженные в собственные мысли и заботы на холсте. Не далее как вчера в коридоре колледжа на меня чуть не налетел Фрэнсис, пронесшись мимо в облаке черного кашемира и табачного дыма. На какой-то миг, когда его плечо коснулось меня, он превратился в существо из плоти и крови, но уже секунду спустя снова стал плодом воображения, галлюцинацией, скользящей по коридору, — так же безучастен ко мне, как, говорят, призраки, поглощенные своими потусторонними делами, безучастны к миру живых.

Все еще листая словарь, Чарльз встал и протянул мне руку:

— Чарльз Маколей.

— Ричард Пэйпен.

— А, так это ты, — вдруг сказала Камилла.

— Что?

— Ведь это ты заходил узнать насчет занятий?

— Это моя сестра, — сказал Чарльз, — а это… Бан, ты уже представился?

— Нет-нет, кажется, нет. Вы просто осчастливили меня, сэр. У нас еще десяток таких предложений и пять минут на все про все, — сообщил Банни и вновь схватил мою руку: — Эдмунд Коркоран.

— Ты долго занимался греческим? — спросила Камилла.

— Два года.

— Кажется, ты неплохо знаешь его.

— Жаль, что ты не в нашей группе, — сказал Банни.

Неловкое молчание.

— Э-э, Джулиан немного странно относится к таким вещам, — замявшись, сказал Чарльз.

— Слушай, а сходи-ка ты к нему еще раз, — оживился Банни. — Принеси ему цветочков, скажи, что ты без ума от Платона, и потом можешь смело вить из него веревки.

Опять молчание, на этот раз совсем уж неодобрительное.

Камилла улыбнулась, но словно бы и не мне — очаровательная, равнодушная улыбка в пространство, как будто я был официантом или продавцом. Чарльз тоже улыбнулся — вежливо, слегка вскинув брови. Это легкое движение бровей могло быть непроизвольным, могло, по правде говоря, означать все что угодно, но я увидел в нем только одно: «Надеюсь, это все?»

Я что-то промямлил, собираясь повернуться и уйти, но в этот момент Банни, сидевший лицом к входу, резким движением ухватил меня за запястье:

— Постой.

Я оторопело поднял глаза. От дверей библиотеки к нам направлялся Генри — темный костюм, зонт, все как обычно. Подойдя к столу, он сделал вид, что не замечает меня.

— Привет, — обратился он к остальным. — Вы закончили?

Банни кивнул в мою сторону.

— Слушай, Генри, мы тут кое-кого хотели с тобой познакомить.

Генри мельком взглянул на меня. Выражение его лица нисколько не изменилось, он только на секунду зажмурился, словно появление в его поле зрения человека вроде меня было чем-то немыслимым.

— Да-да, — продолжил Банни. — Этого молодого человека зовут Ричард… Ричард — как там?

— Пэйпен.

— Ну да, Ричард Пэйпен. Изучает греческий.

Чуть приподняв подбородок, Генри смерил меня взглядом:

— Очевидно, не здесь.

— Не здесь, — подтвердил я, стараясь смотреть ему в лицо, но его взгляд был таким откровенно уничижительным, что мне пришлось отвести глаза.

— А, Генри, взгляни-ка вот на это, — спохватился Чарльз, вновь погрузившись в ворох своих бумаг. — Мы хотели поставить здесь дательный или винительный, но он посоветовал нам местный.

Генри склонился над его плечом, изучая страницу.

— Хм, архаичный локатив, — сказал он. — Весьма в духе Гомера. Конечно, грамматически это верно, но, возможно, несколько выпадает из контекста.

Он выпрямился и повернулся ко мне. Свет падал под таким углом, что за стеклами очков мне было совсем не видно его глаз.

— Очень интересно. Ты специализируешься на Гомере?

Я хотел было ответить «да», но почувствовал, что он будет только рад уличить меня во лжи, а главное, сможет сделать это без особого труда.

— Мне нравится Гомер, — только и выдавил я из себя.

Это замечание было встречено холодным презрением.

— Я обожаю Гомера, — сухо произнес Генри. — Разумеется, мы изучаем несколько более поздние вещи: Платона, трагиков и так далее.

Пока я лихорадочно соображал, что бы мне ответить, Генри уже отвернулся, утратив ко мне всякий интерес.

— Нам пора идти, — сказал он.

Чарльз собрал бумаги и поднялся из-за стола: встала и Камилла и на этот раз тоже подала мне руку. Когда они стояли вот так, бок о бок, их сходство было особенно разительным. Проявлялось оно, впрочем, не столько в чертах лица, сколько в мимике и манере держаться. Между ними словно бы существовала тайная связь, по каналам которой передавались жесты и движения — стоило одному из них моргнуть, и через пару секунд, как беззвучное эхо, падали и взлетали ресницы другого. Их умные, спокойные глаза были одного и того же оттенка серого. Мне подумалось, что она очень красива — тревожной, почти средневековой красотой, уловить которую не смог бы глаз случайного наблюдателя.

Банни с шумом отодвинул стул и хлопнул меня по спине:

— Ладно, милейший, надо будет нам как-нибудь еще встретиться и поболтать о греческом, да?

— До свидания, — кивнул Генри.

— До свидания, — отозвался я.

Все пятеро не торопясь двинулись к выходу, а мне оставалось лишь стоять и смотреть, как они широкой фалангой покидают библиотеку.

Когда пару минут спустя я зашел в офис доктора Роланда, чтобы оставить ксерокопии, то спросил его, не мог бы он выдать мне аванс.

Он медленно откинулся на спинку кресла и навел на меня окуляры слезящихся, с покрасневшими веками глаз.

— Э-э, видишь ли, — сказал он, — в течение последних десяти лет я взял себе за правило этого не делать. И позволь, я объясню тебе почему.

— Я понимаю, сэр, — поспешно вставил я — лекции доктора Роланда на тему его «правил» порой могли длиться полчаса, а то и больше. — Я прекрасно понимаю. Просто это непредвиденные обстоятельства.

Он подался вперед и откашлялся.

— И что же это, интересно, за обстоятельства?

Его сложенные на столе руки оплетали вздувшиеся вены, и кожа вокруг костяшек отливала синюшным перламутром. Я уставился на них, будто видел впервые. Мне было нужно десять—двадцать долларов, нужно позарез, и я открыл рот, совершенно не подумав о том, что буду говорить.

— Да так… У меня возникла одна проблема.

Он выразительно нахмурил брови. Кое-кто из студентов говорил, что доктор Роланд лишь притворяется без пяти минут маразматиком. Я не видел в его поведении ни капли притворства, но порой, стоило утратить бдительность, он разражался неожиданной вспышкой здравомыслия, и, хотя зачастую эта вспышка не имела никакого отношения к теме разговора, она все же служила неоспоримым доказательством того, что где-то в илистых глубинах его сознания мыслительный процесс еще вел борьбу за существование.

— Все дело в моей машине, — вдруг озарило меня (никакой машины у меня не было). — Мне нужно отвезти ее в ремонт.

Я не ожидал дальнейших расспросов, но он, напротив, заметно приободрился:

— Что с ней стряслось?

— Что-то с коробкой передач.

— Двухступенчатая? С воздушным охлаждением?

— С воздушным охлаждением, — ответил я, переминаясь с ноги на ногу. Такой поворот разговора мне совсем не нравился. Я ровным счетом ничего не понимаю в машинах и не смог бы даже поменять колесо.

— А что у тебя? Небось одна из этих моделек с шестью цилиндрами?

— Да.

— И дались же вам всем, ребята, эти недомерки. Свое чадо я ни к чему, где меньше восьми цилиндров, и не подпустил бы.

Я просто не знал, что на это ответить.

Он выдвинул ящик стола и начал выуживать все подряд, поднося каждую вещь вплотную к глазам и опуская затем обратно.

— Если полетела коробка передач, то, скажу по опыту, машине конец. Тем более если на ней стоит «V6». Лучше сразу отправить ее на свалку. Вот у меня «98-ридженси-брафэм», машине десять лет. Так я регулярно показываю ее механику, меняю фильтр через каждые две с половиной тысячи километров и через каждые пять — масло. Бегает, как в сказке. Будешь в городе, смотри, поосторожней с этими мастерскими, — выдал он неожиданно суровым тоном.

— Простите?

Он наконец нашел свою чековую книжку и принялся что-то усердно в ней выписывать.

— Конечно, надо было бы сначала отправить тебя в финансовый отдел, но, думаю, можно обойтись и без этого. В Хэмпдене есть пара-тройка таких мест… Если узнают, что ты из колледжа, сразу же заломят двойную цену. «Ридимд рипэйр» в общем-то лучше остальных — они там все возрожденные христиане, но все равно смотри в оба, иначе обдерут тебя как липку.

Он вырвал чек и протянул его мне. Я взглянул на сумму, и сердце мое подпрыгнуло. Двести долларов. Внизу его подпись, все как полагается.

— И смотри не давай им ни цента больше.

— Ни в коем случае, сэр, — пообещал я, едва сдерживая радость.

Что же я буду делать с такой кучей денег? Может, он даже забудет, что дал их мне?

Он сдвинул очки на нос и посмотрел на меня поверх стекол.

— Так, значит, понял? «Ридимд рипэйр», за городом, на шестом шоссе. Знак в виде креста.

— Спасибо вам.

Я шел по коридору в самом радужном настроении, в кармане лежало двести долларов, и первое, что я сделал, — спустился к телефону и вызвал такси, чтобы поехать в Хэмпден-таун. Если я что-то и умею, так это врать на ходу. Тут у меня своего рода талант.

И как же я провел время в Хэмпден-тауне? Честно говоря, я был слишком потрясен своей удачей, чтобы провести его с толком. День был восхитительным, мне ужасно надоело безденежье, и поэтому, не успев подумать как следует, я первым делом зашел в дорогой магазин мужской одежды на площади и купил пару рубашек. Потом заглянул в лавку Армии спасения и, порывшись в корзинах, отыскал твидовое пальто и коричневые туфли, которые пришлись мне впору, а в придачу к этому запонки и забавный старый галстук с изображением охоты на оленя. Когда я вышел на улицу, то с облегчением обнаружил, что у меня осталось еще около ста долларов. Зайти в книжный? Пойти в кино? Купить бутылку виски? Ласково улыбаясь и что-то щебеча, меня окружила целая стая возможностей, и я стоял, пригвожденный к залитому ясным сентябрьским светом тротуару, пока от этого хоровода удовольствий у меня не начало рябить в глазах. Тогда, словно парень из глубинки, смущенный игривыми взглядами проституток, я метнулся к телефонной будке, разорвав их пестрый круг, и набрал номер такси, чтобы поскорее вернуться в колледж.

Оказавшись у себя в комнате, я разложил покупки на кровати. На запонках были царапины и чьи-то инициалы, но зато они выглядели как настоящее золото и матово поблескивали в ленивых лучах осеннего солнца, собиравшихся в желтые лужи на дубовых досках пола, — роскошно, густо, пьяняще.

Я испытал ощущение дежа-вю, когда на следующий день Джулиан возник передо мной точь-в-точь как в первый раз, осторожно выглядывая из-за чуть приоткрытой двери, как будто за нею скрывалось что-то нуждавшееся в усиленной охране, нечто совершенно необыкновенное, что он всеми силами старался оградить от посторонних взглядов. В последующие месяцы это чувство посещало меня не раз. Даже сейчас, по прошествии лет, на другом конце страны, я порой вижу во сне, как стою перед белой дверью и жду, что вот-вот, словно страж сказочных врат, появится он — неподвластный времени, с бдительным взглядом и лукавой улыбкой ребенка.

Увидев, что это я, он отворил дверь несколько шире, чем во время моего первого визита.

— Снова мистер Пипин, если не ошибаюсь?

Я не стал поправлять его.

— Боюсь, что да.

На секунду он сосредоточил на мне взгляд.

— Знаете, у вас замечательная фамилия. Было несколько французских королей по имени Пипин.

— Вы сейчас заняты?

— У меня всегда найдется свободная минутка для наследника французского престола, если только вы действительно им являетесь, — произнес он шутливым тоном.

— Боюсь, что нет.

Он рассмеялся и процитировал коротенькую греческую эпиграмму о том, что честность — опасная добродетель, а затем, к моему удивлению, распахнул дверь и пригласил меня войти.

Комната, в которой я оказался, вовсе не походила на кабинет преподавателя. Полная воздуха и света, с белыми стенами и высоким потолком, она была гораздо больше, чем казалось снаружи. В открытые окна врывался ветерок и играл с накрахмаленными занавесками. В углу, у низкой книжной полки, стоял большой круглый стол, на котором фарфоровые чайники соседствовали с греческими книгами, и повсюду — на этом столе, на подоконниках, на письменном столе Джулиана — были цветы: розы, гвоздики, анемоны. Особенно сильно пахли розы. Их густой запах висел в воздухе, смешиваясь с ароматами бергамота, черного китайского чая и слабым запахом не то чернил, не то камфары. От глубокого вдоха у меня слегка закружилась голова. Куда бы я ни посмотрел, взгляд обязательно выхватывал что-нибудь красивое: восточные коврики, фарфор, похожие на драгоценные камни миниатюры — ослепительный блеск дробящегося цвета. Мне показалось, будто я очутился в одной из тех византийских церквушек с неказистым фасадом, внутреннее убранство которых подобно тончайшей скорлупе из позолоты и смальты, сверкающей подлинными красками рая.

Он сел в кресло у окна и указал мне на стул.

— Полагаю, вы пришли по поводу занятий греческим.

— Да.

Его глаза были скорее серыми, чем голубыми, взгляд был открыт и мягок.

— И вас не смущает, что не за горами середина семестра?

— Я хотел бы продолжить изучение греческого. По-моему, стыдно бросать его после двух лет.

Он поднял брови — высоко и чуть насмешливо — и мельком взглянул на свои сложенные ладони.

— Мне говорили, что вы из Калифорнии.

— Да, я оттуда, — слегка опешив, ответил я.

Кто мог ему об этом сказать?

— У меня мало знакомых с Запада, — сказал он. — Не думаю, что мне там понравилось бы. — Он задумчиво помолчал, словно потревоженный каким-то смутным воспоминанием. — И чем же вы занимаетесь в Калифорнии?

Я выложил ему свою байку. Апельсиновые рощи, угасшие кинозвезды, вечерние коктейли у кромки подсвеченного бассейна, сигареты, сплин. Он слушал, глядя мне в глаза, казалось, совершенно очарованный моими фальшивыми воспоминаниями. Еще никогда мои старания не встречали такого искреннего интереса и живого внимания. У него был настолько завороженный вид, что я поддался искушению и присочинил несколько больше, чем позволяло благоразумие.

— Это так пленительно, — произнес он с теплотой в голосе, когда в состоянии, близком к эйфории, я наконец выдохся. — Так необычайно романтично.

От столь небывалого успеха меня бросило в жар.

— Ну, для нас в этом нет ничего необычного, вы же понимаете, — сказал я, стараясь подавить волнение.

— И что же человек со столь романтическим складом характера ищет в занятиях классической филологией? — спросил он так, будто, поймав по счастливой случайности такую редкую птицу, как я, просто не мог отпустить меня, не услышав ответа.

— Если под романтикой вы понимаете одиночество и самосозерцание, то, на мой взгляд, именно романтики часто оказываются лучшими филологами-классиками, — как мог, извернулся я.

Джулиан рассмеялся.

— Как раз неудавшиеся филологи-классики зачастую становятся великими романтиками. Впрочем, согласитесь, это не имеет отношения к делу. Как вам Хэмпден? Вам здесь нравится?

Я представил довольно пространную экзегезу на тему соответствия колледжа моим нынешним устремлениям.

— Многие молодые люди находят сельскую местность скучной, — заметил он. — И тем не менее пребывание здесь для них далеко не бесполезно. Вы много путешествовали? Расскажите мне о том, что вас сюда привело. Мне показалось, что такого юношу, как вы, расставание с городом способно повергнуть в замешательство. Хотя, возможно, городская жизнь уже успела вас утомить, я не ошибся?

С обезоруживающим обаянием и мастерством он ловко переводил меня с одной темы на другую, и я уверен, что из нашей беседы, длившейся по ощущению несколько минут, но на деле гораздо дольше, он смог извлечь все, что только хотел обо мне знать. Мне и в голову не приходило, что источником его острого интереса могло быть что-то более прозаичное, чем глубочайшее удовольствие от общения со мной. Хотя в какой-то момент я поймал себя на том, что с увлечением разглагольствую о великом множестве материй, в том числе сугубо личных, а моя искренность переходит обычные границы, я был убежден, что сообщаю все это ему по собственной воле. Жаль, что я не запомнил весь наш разговор — вернее, я, конечно, мог бы воспроизвести многое из того, что наговорил, но по большей части это был такой вздор, что вспоминать о нем мне просто-напросто неприятно. Он возразил мне лишь один раз (не считая скептически выгнутой брови в ответ на упоминание о Пикассо; узнав Джулиана чуть ближе, я понял, что это имя прозвучало для него едва ли не личным оскорблением), когда я завел речь о психологии — предмете, о котором не мог не думать хотя бы из-за работы у доктора Роланда.

— Скажите, вы действительно считаете, что психологию можно назвать наукой? — спросил он с озабоченным видом.

— Безусловно. А что же это еще?

— Но ведь еще Платон говорил, что социальное положение, условия быта и тому подобное оказывают на личность необратимое воздействие. Мне кажется, что психология — это лишь еще одно слово для обозначения того, что древние называли судьбой.

— Психология конечно же ужасное слово.

— О да, действительно ужасное, — поддержал он меня, при этом на лице у него читалось, что, просто коснувшись этой темы, я опустился до безвкусицы. — Возможно, в каком-то смысле рассуждения об определенном складе ума оказываются небесполезны. Сельские жители, обитающие со мной по соседству, очаровательны, ибо жизнь их так неразрывно связана с судьбой, что может служить подлинным примером предопределенности. Впрочем, — рассмеялся он, — боюсь, что и мои студенты не вызывают у меня особого интереса, поскольку я могу с точностью предсказать каждый их шаг.

Я был восхищен его манерой вести беседу. Она казалась современной и путаной (на мой взгляд, одна из характерных особенностей человека нашего времени — это страсть уходить в сторону от темы), однако сейчас я понимаю, что, искусно плетя свою речь, он вновь и вновь подводил меня к одним и тем же моментам нашего разговора. Ведь в отличие от современного ума, прихотливого и непоследовательного, античный ум целенаправлен, решителен и неумолим. Подобное мышление не часто встретишь в наши дни. И хотя я могу перескакивать с одного на другое не хуже остальных, я постоянно испытываю навязчивое желание вернуться к сути проблемы.

Через некоторое время беседа иссякла. После короткой паузы Джулиан учтиво произнес:

— Думаю, я был бы рад видеть вас среди моих учеников, мистер Пэйпен.

Я задумчиво смотрел в окно, уже не помня толком, зачем сюда пришел, и, услышав эти слова, изумленно уставился на Джулиана, не зная, что ответить.

— Впрочем, есть несколько условий, на которые вы должны согласиться, прежде чем примете мое предложение.

— Что за условия? — спросил я, внезапно насторожившись.

— Завтра вам нужно будет зайти в регистрационный отдел и подать заявление о смене куратора.

Он потянулся за ручкой. Машинально проследив за его рукой, я не поверил глазам. Стаканчик был набит авторучками «монблан», серии «майстерштюк» — их было как минимум полдюжины. Быстро написав записку, он протянул ее мне:

— Не потеряйте. Регистраторы записывают ко мне студентов только по моему личному запросу.

Его уверенный почерк, с буквой «е» на греческий манер, напоминал манеру письма, принятую в девятнадцатом веке. Чернила еще не высохли.

— Э-э, но у меня уже есть куратор.

— Видите ли, я принимаю ученика только вместе с правом его курировать. Остальные преподаватели не согласны с моими методами, и, если какое-либо третье лицо будет уполномочено налагать вето на мои решения, вы столкнетесь с множеством проблем. Вам также будет необходимо заполнить формы, касающиеся смены предметов. Думаю, вам следует отказаться от всего, кроме французского, — его вам лучше оставить. Вам явно не хватает знания современных языков.

Я остолбенел.

— Я не могу отказаться от всех предметов.

— Отчего же?

— Регистрация давно закончена.

— Это ровным счетом ничего не значит, — невозмутимо сказал Джулиан. — Новые предметы, которые вы внесете в свой учебный план, буду преподавать вам я. Скорее всего, мы с вами остановимся на трех-четырех предметах в семестр вплоть до вашего выпуска.

Я озадаченно посмотрел на него. Неудивительно, что у него лишь пятеро студентов.

— Разве это возможно? — спросил я.

Он усмехнулся.

— Боюсь, вы еще плохо знакомы с порядками Хэмпден-колледжа. Администрация, конечно, это не приветствует, но поделать ничего не может. Время от времени они поднимают шум вокруг распределения предметов, но серьезных проблем еще ни разу не возникало. Мы изучаем искусство, историю, философию и многое другое. Если в той или иной области у вас обнаружатся пробелы, вам придется посещать дополнительные занятия, не исключено, что и у другого преподавателя. Поскольку французский — не мой родной язык, я считаю разумным, чтобы вы изучали его у мистера Лафорга. В следующем году я начну заниматься с вами латынью. Язык этот труден, но знание греческого будет вам хорошим подспорьем. Совершеннейший из языков — латынь. Уверен, занятия ею доставят вам истинное удовольствие.

Его тон слегка меня задевал. Выполнить эти требования означало быть окончательно и бесповоротно переведенным из Хэмпден-колледжа в его маленькую Академию древнегреческого языка — пять студентов, я шестой.

— Вы будете вести у меня все предметы?

— Ну, не то чтобы все, — ответил он серьезным тоном, но тут же рассмеялся, увидев выражение моего лица. — На мой взгляд, избыток учителей разлагает и губит молодые умы. Точно так же я считаю, что глубокое знакомство с одной книгой лучше, чем поверхностное с сотней. Я знаю, современники едва ли со мной согласятся, но все же вспомните — у Платона был всего один учитель, равно как и у Александра.

Я в нерешительности кивнул, подыскивая тактичный путь к отступлению, но тут наши взгляды встретились, и я вдруг подумал: «А почему бы нет?» Сила его личности уже слегка подточила мое здравомыслие, да и само предложение привлекало своим экстремизмом. Его студенты, если только по ним можно было судить о том, что за учитель Джулиан, производили весьма сильное впечатление. При множестве различий все они обладали некой холодной отстраненностью, жестким, отточенным шармом, в котором не было абсолютно ничего от современности, но, напротив, чувствовалось дыхание давно ушедшего мира. Они были восхитительными созданиями — их движения, их лица, весь их облик. Они мне нравились и вызывали у меня зависть, но я понимал, что эти странные качества вовсе не даны им от природы, а достигнуты кропотливыми усилиями. (Позже я обнаружил то же самое у Джулиана. Хотя он, напротив, казался естественным и открытым, непосредственность была здесь ни при чем — впечатление безыскусности создавалось благодаря высочайшему искусству.) Как бы то ни было, я хотел быть таким, как они. У меня захватывало дух при мысли о том, что это возможно и что занятия у Джулиана могут мне в этом помочь. Как далеко все это было от Плано и отцовской бензоколонки!

— А если я буду посещать ваши занятия, все они будут на греческом?

Он вновь рассмеялся.

— Разумеется, нет. Мы изучаем Данте, Вергилия, множество других авторов. Впрочем, вам вряд ли понадобится «Прощай, Колумб»[8] — (эта книга уже много лет значилась в программе по английскому для первого курса), — если вы простите мне эту маленькую вульгарность.

Лафорг встревожился, когда я сообщил ему о своих планах.

— Все это очень серьезно, — сказал он. — Вы осознаете, что тем самым теряете практически всякую связь с остальным факультетом, да и со всем колледжем?

— Он хороший учитель, — ответил я.

— Даже очень хороший учитель не стоит таких жертв. К тому же учтите, если у вас с ним, чего доброго, возникнут трения или он обойдется с вами несправедливо, решительно никто из администрации не сможет вам помочь. Простите, но я не вижу смысла платить тридцать тысяч долларов за занятия с одним-единственным преподавателем.

Мне пришло в голову, что с этим вопросом следовало бы обратиться в Дарственный фонд Хэмпден-колледжа, но я оставил эту мысль при себе.

— Надеюсь, вы меня извините, — продолжил Лафорг, — но мне казалось, что его аристократические взгляды должны были бы вас оттолкнуть. Честно говоря, я в первый раз слышу, что он берет студента, который почти полностью зависит от финансовой помощи. Хэмпден-колледж, как демократическое заведение, основывается на иных принципах.

— По-моему, он не такой уж и аристократ, раз согласился взять меня.

Он не уловил моего сарказма.

— Я склонен предполагать, что он просто не догадывается о том, кто платит за ваше обучение, — произнес он серьезным тоном.

— Ну и ладно, если он не знает, я ему говорить не собираюсь.

Джулиан проводил занятия у себя в кабинете. Его маленькая группа легко там размещалась, а, кроме того, в кабинете было спокойно и уютно, как ни в одной из аудиторий колледжа. Его теория гласила, что обучение лучше проходит в приятной, неформальной обстановке, и превращенный в роскошную оранжерею кабинет, полный цветов в середине зимы, был воплощением его представлений об идеальном учебном помещении, чем-то вроде платоновского микрокосма. («Работа? — крайне удивился он, когда однажды я отозвался так о наших занятиях. — Вы действительно считаете, что это работа? — А что же еще? — Лично я назвал бы все это великолепнейшей игрой».) 

Идя на первое занятие, я увидел Фрэнсиса Абернати. Черной птицей он шагал через луг, и полы его пальто, точно крылья, угрюмо хлопали на ветру. Он курил и, казалось, совершенно не обращал ни на что внимания, однако мысль о том, что он может меня заметить, наполнила меня необъяснимым беспокойством. Я нырнул в подъезд и подождал, пока он не пройдет мимо.

Я опешил, когда, поднявшись на лестничную площадку Лицея, увидел его сидящим на подоконнике. Едва взглянув на него, я быстро отвел глаза и уже почти свернул в коридор, как вдруг он окликнул меня:

— Постой.

Бостонский, почти британский акцент, голос ровный, тон слегка надменный. Я обернулся.

— Так это ты новый neanias? — насмешливо спросил он.

Новый юноша. Я ответил, что да, это я.

— Cubitum eamus?[9]

— Что?

— Ничего.

Он переложил сигарету в левую руку и подал правую мне. Ладонь у него была костлявой, с нежной, как у девушки, кожей.

Представиться он не потрудился. После нескольких секунд неловкого молчания я назвал свое имя.

Он сделал последнюю затяжку и щелчком отправил окурок в распахнутое окно.

— Я знаю, как тебя зовут.

Генри и Банни уже были в кабинете. Генри читал, а Банни, перегнувшись через стол, что-то громко и с жаром ему втолковывал:

— … безвкусица, вот что это такое, старина. Я разочарован. Думал, в плане savoir faire[10] у тебя все-таки получше, извини, конечно, за прямоту…

— Доброе утро, — сказал Фрэнсис, входя вслед за мной и закрывая дверь.

Мельком взглянув на нас, Генри кивнул и снова уткнулся в книгу.

— О, кто к нам пожаловал, — бросил мне Банни и сразу переключился на Фрэнсиса: — Ты в курсе? Генри купил себе «монблан».

— Да, и что?

Банни кивнул на стол Джулиана, где стоял стаканчик с черными глянцевыми ручками:

— Я уже сказал, чтоб он был поосторожней, а то Джулиан подумает, что он ее украл.

— Он был со мной, когда я ее покупал, — сказал Генри, не отрываясь от книги.

— А кстати, сколько такие стоят? — спросил Банни.

Ни слова в ответ.

— Нет, ну сколько? Триста баксов штучка? — Он навалился на стол всем своим внушительным весом. — Помнится, ты говорил, что они просто безобразны. Говорил, что в жизни не будешь писать ничем, кроме обычной перьевой ручки. Было дело?

Молчание.

— Дай-ка я взгляну еще разок.

Опустив книгу, Генри полез в нагрудный карман, достал ручку и положил ее на стол. Банни повертел ее в руках:

— Похоже на те толстые карандаши, которыми я писал в первом классе. Это ведь Джулиан присоветовал тебе купить ее?

— Я хотел купить авторучку.

— И вовсе не поэтому ты купил именно «монблан».

— Мне надоел этот разговор.

— По мне, это просто безвкусица.

— Не тебе рассуждать о вкусе, — отрезал Генри.

Воцарилась тишина. Банни соскользнул обратно на стул.

— Ну-ка, давайте посмотрим, кто у нас чем пишет? — объявил он, приглашая всех к обсуждению этого вопроса. — Франсуа, ты ведь, как и я, приверженец простого пера и чернильницы, правда?

— Более-менее.

Он указал на меня жестом ведущего ток-шоу:

— А ты, как тебя там, Роберт? Какими ручками тебя учили писать в Калифорнии?

— Шариковыми, — ответил я.

Банни со вздохом кивнул, едва не коснувшись груди подбородком:

— Перед нами честный человек, джентльмены. Его пристрастия просты. Одним махом все карты на стол. Мне это нравится.

Дверь распахнулась, и вошли близнецы.

— По какому поводу столько крика, Бан? — со смехом воскликнул Чарльз, закрыв дверь ногой. — Тебя слышно на весь коридор.

Банни пустился в пересказ истории с «Монбланом». Чувствуя себя крайне неловко, я забился в угол и принялся разглядывать корешки книг в шкафу.

— Как долго ты изучал античную филологию? — раздался голос у моего локтя.

Это был Генри. Он повернулся на стуле и теперь смотрел на меня.

— Два года, — ответил я.

— Что ты читал на греческом?

— Новый Завет.

— Ну разумеется, ты знаком с койне,[11] — раздраженно бросил он. — Что еще? Само собой, Гомера. И лириков.

Лирики, я слышал, были коньком Генри. Врать я не рискнул:

— Немного.

— И Платона.

— Да.

— Всего Платона?

— Кое-что из него.

— Но всего Платона в переводе.

Я замешкался — чуть дольше положенного. Он недоверчиво посмотрел на меня:

— Нет?

Я спрятал руки в карманы своего нового пальто.

— Большую часть, — сказал я, что было далеко от действительности.

— Что насчет александрийских неоплатоников? Плотина?

— Да, — соврал я (я и по сей день не прочел ни строчки из Плотина).

— Какие трактаты?

К несчастью, в голове у меня воцарилась абсолютная пустота. Что написал Плотин? Кажется, что-то на Э…[12]«Эклоги»? Нет, черт побери, это Вергилий.

— Вообще-то Плотин мне не очень интересен.

— Да? Почему же?

Он задавал вопросы, как следователь на дознании. Я едва ли не с тоской подумал о предмете, который шел у меня в это время раньше: «Основы драматического искусства» у мистера Лэйнина, добрейшей души человека. Лежа на полу, мы должны были пытаться достичь «полной релаксации», а он расхаживал между нами и выдавал фразы вроде «А теперь представьте, что ваше тело наполняется прохладной оранжевой жидкостью».

Очевидно, я слишком затянул с ответом на вопрос о Плотине. Генри что-то быстро сказал по-латыни.

— Прошу прощения?

Он холодно взглянул на меня.

— Ничего особенного, — обронил он и вновь ссутулился над книгой.

— Ну что, теперь счастлив? — услышал я голос Банни. — Уделал его по полной программе, ага?

Я отвернулся к полке, чтобы скрыть смятение.

К моему огромному облегчению, ко мне подошел поздороваться Чарльз. Он был спокоен и дружелюбен, однако едва мы обменялись приветствиями, как отворилась дверь и все затихли. На пороге появился Джулиан.

— Доброе утро, — сказал он, осторожно прикрыв дверь. — Вы уже познакомились с нашим новым студентом?

— Да, — ответил Фрэнсис, помогая сесть Камилле и проворно усаживаясь сам. Тон его, как мне показалось, говорил, что ничего более скучного и придумать нельзя.

— Прекрасно. Чарльз, ты не поставишь воду для чая?

Чарльз направился в маленький, не больше шкафа, закуток. Послышался звук льющейся воды. (Для меня так и осталось загадкой, что именно было в том закутке, а также каким чудом Джулиану удавалось порой извлекать оттуда обеды из четырех блюд.) Чарльз вышел и, закрыв дверь, вернулся на место.

— Ну что же, — сказал Джулиан, окинув нас взглядом, — надеюсь, все готовы покинуть мир вещей и явлений и вступить в область высокого?

Он был изумительным, просто волшебным оратором. Как хотелось бы мне воссоздать на этих страницах всю магию его лекций! Увы, человек с посредственными способностями не в состоянии, особенно по прошествии стольких лет, передать своеобразие и очарование речи того, кто одарен интеллектом в исключительной мере. В тот день речь шла о четырех видах божественного безумия у Платона и безумии вообще. Он начал беседу с того, что называл бременем эго.

— Тихий настойчивый голос у нас в голове — почему он так мучает нас? — спросил он и выдержал паузу. — Может быть, он напоминает нам о том, что мы живы, что мы смертны, что каждый из нас наделен неповторимой душой, расстаться с которой мы так боимся, хотя она-то и заставляет нас чувствовать себя несчастней всех прочих созданий? Кроме того, что, как не боль, обостряет наше ощущение самости? Ужасно, когда ребенок вдруг осознает, что он — обособленное от всего мира существо, что никто и ничто не страдает, когда он обжег язык или ободрал коленку, что его боль принадлежит лишь ему одному. Еще ужаснее, когда с возрастом начинаешь осознавать, что ни один, даже самый близкий и любимый, человек никогда не сможет понять тебя по-настоящему. Эго делает нас крайне несчастными, и не потому ли мы так стремимся от него избавиться? Помните эриний?

— Фурии, — сказал Банни. Его завороженные глаза были едва видны из-под нависшей пряди волос.

— Именно. Помните, как они доводили людей до безумия? Они заставляли внутренний голос звучать слишком громко, возводили присущие человеку качества в непомерную степень. Люди становились настолько самими собой, что не могли этого вынести.

Так все-таки как же избавиться от этого грозящего потерей рассудка эго, как полностью освободиться от него? Любовь? Но, как, по свидетельству старого Кефала, однажды сказал Софокл, лишь немногие сознают, что любовь — властитель жестокий и страшный.[13] Один забывает себя ради другого, но при этом становится жалким рабом своенравнейшего из богов. Война? Можно забыться в экстазе битвы, сражаясь за славное дело, но в наши дни осталось не так уж много славных дел, за которые стоило бы сражаться. — Он рассмеялся. — Впрочем, осмелюсь заметить, после всего нашего Ксенофонта и Фукидида мало кто из молодых людей сравнится с вами во владении военной тактикой. Уверен, при желании вы вполне могли бы выступить маршем на Хэмпден-таун и захватить его без посторонней помощи.

Раздался смех Генри:

— Мы могли бы сделать это сегодня же, вшестером.

— Как? — воскликнули все в один голос.

— Один блокирует линии связи и энергопередачи, другой берет под контроль мост через Бэттенкил, третий — выезд из города по главной дороге на север. Остальные движутся с юга и запада. Нас мало, но, если рассредоточиться, мы могли бы перекрыть все пути, ведущие в город, — он поднял ладонь, растопырив пальцы, — и окружить центр со всех сторон. — Пальцы сомкнулись в кулак. — Конечно, у нас было бы преимущество внезапности, — добавил он, и от бесстрастного звучания его голоса мне неожиданно стало не по себе.

Джулиан издал короткий смешок:

— Сколько же лет прошло с тех пор, как боги в последний раз вмешивались в людские войны? Думаю, Аполлон и Афина Победоносная непременно сошли бы на землю, чтобы сражаться на вашей стороне, «званые или незваные», как возвестил дельфийский оракул лакедемонянам.[14] Только вообразите, какие бы вышли из вас герои.

— Наполовину равные богам, — со смехом отозвался Фрэнсис. — Мы бы восседали на тронах на главной площади города.

— А местные купцы несли бы дань к вашим стопам.

— Золото. Павлинов и слоновую кость.

— Скорее уж чеддер и крекеры, — вмешался Банни.

— Нет ничего ужасней кровопролития, — поспешно сказал Джулиан (замечание о крекерах ему явно не понравилось), — но ведь именно наиболее кровавые места у Гомера и Эсхила зачастую оказываются самыми великолепными. Например, та восхитительная речь Клитемнестры в «Агамемноне», которая мне так нравится. Камилла, ты была нашей Клитемнестрой, когда мы ставили «Орестею». Помнишь что-нибудь оттуда?

Свет из окна бил ей прямо в лицо. При таком сильном освещении большинство людей выглядит блекло, но ее чистые, четкие черты словно бы светились изнутри, так что от взгляда на нее перехватывало дыхание. Я сидел и смотрел на ясные, лучистые глаза и густые ресницы, на висок, где маленькое озерцо золота постепенно растворялось в ровном и теплом, как мед, блеске волос.

— Немного помню.

Глядя на стену чуть выше моей головы, она начала декламировать на греческом. Я не сводил с нее глаз. Интересно, есть ли у нее друг? Может быть, как раз Фрэнсис? Они явно были накоротке, хотя Фрэнсис не производил впечатления человека, которого очень интересуют девушки. В любом случае у меня не было никаких шансов, ведь ее окружали все эти богатые продвинутые ребята в темных костюмах. Куда мне до них, с моими неловкими движениями и манерами провинциала.

Ее голос, с легкой хрипотцой, звучал низко и пленительно.


Так он, с хрипеньем, в красной луже отдал дух;
И вместе с жизнью, хлынув из гортани, столб
Горячей крови обдал мне лицо волной —
Столь сладостной, как теплый ливень сладостен
Набухшим почкам, алчущим расторгнуть плен…[15]

Отзвучало последнее слово, и на несколько секунд воцарилась тишина. К моему удивлению, Генри, сидевший напротив Камиллы, торжественно ей подмигнул.

Джулиан улыбнулся:

— Прекрасный отрывок. Я готов слушать его снова и снова. Однако как получается, что эта ужасная сцена — царица, кинжалом убивающая своего мужа в ванне, — так восхищает нас?

— Дело в размере, — сказал Фрэнсис. — Сенарий размечает речь Клитемнестры, как набат.

— Но согласитесь, что для греческой поэзии в шестистопном ямбе нет ничего необычного, — возразил Джулиан. — Почему же нас захватывает именно этот отрывок? Почему нас не привлекают сцены более спокойные и приятные?

— В «Поэтике» Аристотель говорит, — подал голос Генри, — что вещи, отталкивающие сами по себе, например трупы, способны восхищать зрителя, когда они запечатлены в произведениях искусства.

— И на мой взгляд, Аристотель прав. Подумайте сами — какие сцены в античной литературе мы помним и любим больше всего? Ответ очевиден. Убийство Агамемнона и гнев Ахилла. Дидона на погребальном костре. Кинжалы заговорщиков и кровь Цезаря. Помните то место у Светония, где тело Цезаря, со свисающей рукой, уносят на носилках?

— Или взять все по-настоящему жуткие места из «Ада» Данте, — оживился Фрэнсис. — Безносый Пьер да Медичина, говорящий через окровавленную щель в гортани…

— Я могу вспомнить кое-что и похуже, — заметил Чарльз.

— Смерть — мать красоты, — изрек Генри.

— А что же тогда красота?

— Ужас.

— Хорошо сказано, — кивнул Джулиан. — Красота редко несет покой и утешение. Напротив. Подлинная красота всегда тревожит.

Я посмотрел на Камиллу, на ее освещенное солнцем лицо, и вспомнил ту знаменитую строчку из «Илиады» об очах Афины, горящих страшным огнем.[16]

— Но если красота — это ужас, то что же тогда желание? — спросил Джулиан. — Нам кажется, что мы желаем многого, но в действительности мы хотим лишь одного. Чего же?

— Жить, — ответила Камилла.

— Жить вечно, — добавил Банни, не отрывая подбородок от ладони.

Из закутка послышался свист чайника.

Когда расставили чашки и Генри с церемонностью китайского мандарина разлил чай, мы заговорили о безумии, насылавшемся богами на людей, — поэтическом, провидческом и, наконец, дионисийском.

— Которое окружено гораздо большей тайной, чем все остальные, — сказал Джулиан. — Мы привыкли считать, что религиозный экстаз встречается лишь в примитивных культурах, однако зачастую ему оказываются подвержены именно наиболее развитые народы. Греки, как вы знаете, не слишком сильно отличались от нас. Они были в высшей степени цивилизованны, придерживались сложной и довольно строгой системы норм и правил. Тем не менее они часто впадали в дикое массовое исступление: буйство, видения, пляски, резня. Я полагаю, все это показалось бы нам необратимым, клиническим сумасшествием. Однако греки, во всяком случае некоторые из них, могли произвольно погружаться в это состояние и произвольно же из него выходить. Мы не можем просто так отмахнуться от свидетельств на этот счет. Они вполне неплохо документированы, хотя древние комментаторы и были озадачены не меньше нас. Некоторые полагают, что дионисийское неистовство было результатом постов и молитв, другие — что причиной всему было вино. Несомненно, коллективная природа истерии тоже играла какую-то роль. И все же крайние проявления этого феномена по-прежнему необъяснимы. Участников таинств, образно говоря, отбрасывало в бессознательное, предшествовавшее появлению разума состояние, где личность замещалась чем-то иным — и под «иным» я подразумеваю нечто неподвластное смерти. Нечто нечеловеческое.

Мне вспомнились «Вакханки». От первобытной жестокости этой пьесы, от садизма ее кровожадного бога мне в свое время стало очень не по себе. По сравнению с другими трагедиями, где правили пусть суровые, но все же осмысленные принципы справедливости, это было торжество варварства над разумом, зловещий и недоступный пониманию триумф хаоса.

— Нам нелегко признаться в этом, — продолжил Джулиан, — но именно мысль об утрате контроля больше всего притягивает людей, привыкших постоянно себя контролировать, людей, подобных нам самим. Все истинно цивилизованные народы становились такими, целенаправленно подавляя в себе первобытное, животное начало. Задумайтесь, так ли уж сильно мы, собравшиеся в этой комнате, отличаемся от древних греков или римлян? С их одержимостью долгом, благочестием, преданностью, самопожертвованием? Всем тем, от чего наших современников бросает в дрожь?

Я обвел взглядом лица шестерых, сидящих за столом. Кое-кого из современников, пожалуй, действительно пробила бы дрожь. Любой другой преподаватель немедленно кинулся бы названивать в службу психологической поддержки, услышь он, как Генри излагает план наступления на Хэмпден вооруженных античников.

— Для всякого разумного человека, особенно если он, подобно древним грекам и нам, стремится к совершенству во всем, попытка убить в себе ненасытное первобытное начало представляет немалое искушение. Но это ошибка.

— Почему? — спросил Фрэнсис, слегка подавшись вперед.

Джулиан удивленно приподнял бровь. Длинный тонкий нос придавал его профилю сходство с этрусским барельефом.

— Потому что игнорировать существование иррационального опасно. Чем более развит человек, чем более он подчинен рассудку и сдержан, тем больше он нуждается в определенном русле, куда бы он мог направлять те животные побуждения, над которыми так упорно стремится одержать верх. В противном случае эти и без того мощные силы будут лишь копиться и крепнуть, пока наконец не вырвутся наружу — с тем большим разрушительным эффектом, что их так долго сдерживали. Противостоять им зачастую не способна никакая воля. В качестве предостережения относительно того, что случается, если подобный предохранительный клапан отсутствует, у нас есть пример римлян. Римские императоры. Вспомните Тиберия, уродливого пасынка, стремившегося ни в чем не уступать своему отчиму, императору Августу. Представьте себе то невероятное, колоссальное напряжение, которое он должен был испытывать, следуя по стопам спасителя, бога. Народ ненавидел его. Как бы он ни старался, он всегда оставлял желать лучшего. Ненавистное эго всегда оставалось с ним, и в конце концов ворота шлюза прорвало. Забросив государственные дела и поселившись на Капри, он предался дикому разврату и умер безумным, презираемым всеми стариком. Был ли он хотя бы счастлив там, на острове, в своих садах наслаждений? Нет, напротив, — постыл и отвратителен самому себе. Еще за несколько лет до кончины он начал письмо в Сенат такими словами: «Как мне писать вам, отцы сенаторы, что писать и чего пока не писать? Если я это знаю, то пусть волей богов и богинь я погибну худшей смертью, чем погибаю вот уже много дней».[17] Вспомните тех, кто пришел вслед за ним. Калигулу. Нерона.

Он помолчал.

— Гением Рима и, возможно, тем, что его погубило, была страсть к порядку. В римской архитектуре, литературе, законах хорошо видно это бескомпромиссное отрицание тьмы, бессмыслицы, хаоса. — Он усмехнулся. — Понятно, почему римляне, обычно столь терпимые к чужим религиям, безжалостно преследовали христиан. Как нелепо полагать, что обычный преступник восстал из мертвых! Как отвратителен обычай чествовать его, передавая по кругу чашу с его кровью! Нелогичность этой религии пугала их, и они делали все возможное, чтобы ее искоренить. Я думаю, они шли на столь решительные меры не только потому, что она внушала им страх, но и потому, что она ужасно их привлекала. Прагматики бывают на удивление суеверны. Несмотря на всю их логику, римляне тряслись от страха перед сверхъестественным.

У греков все было иначе. Питая, подобно римлянам, страсть к симметрии и порядку, они тем не менее сознавали, как глупо отрицать невидимый мир и древних богов. Необузданные эмоции, варварство, мрак. — Смутное беспокойство проступило на лице Джулиана, и секунду-другую его взгляд блуждал по потолку. — Помните, мы только что говорили о том, как страшные, кровавые вещи могут быть необыкновенно прекрасны? Это очень греческая и очень глубокая мысль. В красоте заключен ужас. Все, что мы называем прекрасным, заставляет нас содрогаться. А что может быть более ужасающим и прекрасным для духа, подобного греческому или нашему, чем всецело утратить власть над собой? На мгновение сбросить оковы бытия, превратить в груду осколков наше случайное, смертное «я». Помните, как Еврипид описывает менад? Голова запрокинута назад, горло обращено к звездам, «так лань играет, радуясь роскошной зелени лугов».[18] Быть абсолютно свободным… Конечно, можно найти и другие, более грубые и менее действенные способы нейтрализовать эти губительные страсти. Но как восхитительно выпустить их в одном порыве! Петь, кричать, танцевать босиком в полуночной чаще — без малейшего представления о смерти, подобно зверям. Эти таинства обладают необычайной силой. Рев быков. Вязкие струи меда, вскипающие из-под земли. Если нам хватит силы духа, мы можем разорвать завесу и созерцать обнаженную, устрашающую красоту лицом к лицу. Пусть Бог поглотит нас, растворит нас в себе, разорвет наши кости, как нитку бус. И затем выплюнет нас возрожденными.

Теперь уже все мы сидели подавшись вперед и замерев. Я заметил, что у меня открыт рот и я слышу каждый свой вдох.

— Это, на мой взгляд, и есть страшный соблазн дионисийских мистерий. Нам трудно представить себе это пламя чистого бытия.

После занятия я спустился вниз как во сне. Голова шла кругом, но при этом я с болезненной остротой ощущал, что я молод и полон сил и передо мной распахнул объятия чудный день — невыносимая синева неба, ветер, разбрасывающий желтые и красные листья пригоршнями конфетти.

«В красоте заключен ужас. Все, что мы называем прекрасным, заставляет нас содрогаться».

В тот вечер я записал в дневнике: «Деревья охвачены шизофренией и постепенно теряют власть над собой — их новый пылающий цвет свел их с ума. Кто-то, кажется Ван Гог, сказал, что оранжевый — цвет безумия. Красота есть ужас.  Мы хотим быть поглощенными ею, хотим найти прибежище в ее очищающем пламени».

Я зашел на почту и, все еще чувствуя непонятный туман в голове, нацарапал открытку матери. Огненно-красные клены и горный поток, на обратной стороне рекомендация: «Если вы хотите насладиться зрелищем листопада в Вермонте, лучше всего предпринять поездку в период с 25.09 по 15.10, когда он особенно живописен».

Когда я опускал ее в щель для иногородних писем, то заметил в другом конце зала Банни. Стоя спиной ко мне, он изучал ряды пронумерованных ящиков. Он остановился примерно там, где находился мой собственный, и, наклонившись, что-то туда опустил. Украдкой оглядевшись, он выпрямился и быстро вышел — руки, как обычно, в карманах брюк, волосы болтаются, упав на глаза.

Я подождал, пока он не исчез, и подошел к ящику. Внутри лежал конверт кремового цвета. Он был новенький, из толстой бумаги, и выглядел очень официально, однако мое имя было написано карандашом, а почерк был детским и неразборчивым, как у пятиклассника. Карандашом была написана и сама записка — маленькие, кривые, разбегающиеся буковки:

Ричард Старик! 

Как ты Насчет пообедать в Субботу, где-то около часа? 

Я тут знаю одно Классное местечко. Коктейли, все дела. 

За мой счет. Буду рад тебя видеть, твой Бан 

PS надень Галстук. Ты б его конечно и так надел просто если без нево (орф.) они тебе Нацепят черт знает что из бабушкиного Сундука. 

Я перечитал записку и положил ее в карман. Выходя наружу, я чуть было не столкнулся в дверях с доктором Роландом. Сначала мне показалось, что он меня и знать не знает. Но едва я подумал, что мне удалось улизнуть, как скрипучий механизм его лица пришел в движение и откуда-то с пыльной верхотуры, дергаясь и зависая в воздухе, показался картонный задник к сцене узнавания.

— Добрый день, доктор Роланд, — сказал я, оставляя последнюю надежду.

— Ну, как она поживает, дружок?

Он имел в виду мою воображаемую машину. Кристину. Кристи-поддай-газку.

— Прекрасно.

— Возил ее в «Ридимд рипэйр»?

— Да.

— Проблема с коллектором, так?

Я подтвердил и только потом вспомнил, что до этого говорил ему о коробке передач. Но доктор Роланд уже начал развернутую лекцию на тему назначения и срока службы прокладки коллектора.

— Вот это-то и есть, — подытожил он, — одна из главных проблем с иномарками. Таким манером можно израсходовать море масла. Канистра за канистрой, а масло, между прочим, на деревьях не растет.

Он многозначительно воззрился на меня:

— Кто, ты говоришь, продал там тебе прокладку?

— Я уже не помню, — ответил я, впадая от скуки в транс, но все же стараясь незаметно двигаться к выходу.

— Наверно, Бад?

— Да, кажется, он.

— Или Билл. Билл Ханди — парень что надо.

— По-моему, это был Бад.

— Ну и как тебе эта старая сорока?

Я мог только гадать, относилось ли это к Баду или к какой-то настоящей сороке, а может быть, мы уже вступили во владения старческого маразма. Иногда было трудно поверить, что доктор Роланд состоит штатным преподавателем в колледже такого ранга. Он скорее напоминал одного из тех болтливых старикашек, которые, оказавшись на одном с тобой сиденье в автобусе, непременно начинают показывать всякие памятные клочки, которые годами хранят в бумажниках.

Он углубился в повторное рассмотрение некоторых пунктов только что прочитанной лекции о прокладках. Я ждал удобного момента, чтобы вдруг вспомнить о назначенной встрече, но тут, опираясь на палочку и сияя улыбкой, к нам подковылял большой друг доктора Роланда доктор Бленд. Доктору Бленду было под девяносто, и в течение последних лет пятидесяти он читал курс «Инвариантные субпространства». Курс этот славился монотонностью и практически абсолютной недоступностью для восприятия, а кроме того, тем, что заключительный тест, насколько у кого хватало памяти, состоял из одного-единственного вопроса. Вопрос был длиной в три страницы, но правильным ответом неизменно было «да». Это все, что нужно было знать, чтобы не провалиться по «Инвариантным субпространствам».

Он был, если только это возможно, еще большим любителем почесать язык, чем доктор Роланд. Вместе они походили на супергероев из какого-нибудь комикса — непобедимый, блистательный дуэт бестолковщины и занудства. Я пробормотал «извините» и ускользнул, оставив их наедине с их грозными замыслами.

Глава 2

Я надеялся, что в день нашего с Банни обеда будет прохладно, так как мой лучший пиджак был из темного кусачего твида, но в субботу, когда я проснулся, на улице уже стояла жара и было понятно, что это только начало.

— Ну и пекло сегодня будет, — сказала мне в коридоре уборщица, когда я проходил мимо. — Бабье лето.

Пиджак был роскошный (из ирландской шерсти, серый в темно-зеленую крапинку; я купил его в Сан-Франциско, выложив все, что скопил на летних подработках), но для такого жаркого дня он был явно слишком теплым. Я надел его и отправился в ванную повязать галстук.

У меня не было ни малейшего желания вступать в разговоры, и я был неприятно удивлен, застав в ванной Джуди Пуви — стоя у раковины, она чистила зубы. На ней были обрезанные джинсы, причудливо разрисованные маркером, и спандексовый топик, открывавший мощную, натренированную аэробикой талию. Джуди жила через пару комнат от меня. Кажется, у нее сложилось представление, что, раз она из Лос-Анджелеса, у нас должно быть много общего. Она подкарауливала меня в коридорах, чуть не силком выволакивала танцевать на вечеринках и даже заявила своим подружкам, что собирается со мной переспать (употребив при этом менее деликатное выражение). Она носила безумную одежду, красила волосы под седину и разъезжала в красном «корвете» с буквами ДЖУДИ П. на калифорнийских номерах. Ее громкий голос разносился по общежитию, как крики какой-нибудь тропической птицы.

— Привет, Ричард, — сказала она и сплюнула белую жижу.

— Привет, — буркнул я, углубившись в завязывание галстука.

— Здорово выглядишь.

— Спасибо.

— У тебя свидание?

— Чего?

— Говорю, куда собрался?

Я уже успел привыкнуть к ее расспросам.

— На обед.

— О! И с кем же?

— С Банни Коркораном.

— Ты знаешь Банни?

— Ну знаю. А ты?

— Еще бы. Мы с ним на истории искусства рядом сидели. Классный парень, с ним не соскучишься. Я вот только терпеть не могу его приятеля. Мерзкий такой тип, тоже в очках, как его там?

— Генри?

— Ага, он самый. По-моему, просто засранец.

Она наклонилась к зеркалу и принялась взбивать волосы, поворачивая голову и так и эдак. Ногти у нее были покрыты ядовито-красным лаком — впрочем, по их непомерной длине можно было заподозрить, что они накладные.

— Мне он вообще-то нравится, — сказал я, почувствовав себя оскорбленным.

— А мне — нет.

Она разделила волосы на пробор при помощи ногтя указательного пальца.

— Вел себя со мной как последняя сволочь. И близнецы эти меня тоже бесят.

— Почему? Близнецы очень милые.

— Да ну? — сказала она, выпучив густо подведенный глаз на мое отражение в зеркале. — Ладно, так и быть, расскажу. Короче, в прошлом семестре я была на одной вечеринке — напилась там, танцевала, как корова на льду, в общем, сам знаешь. Там все, понятно, толкались как не знаю кто, а эта девица, ну близняшка, зачем-то шла через зал, и бац! — я на нее налетела. Тут она ни с того ни с сего что-то такое мне сказала, жутко грубое, ну а я чисто на автомате плеснула ей пивом в лицо. Вечеринка такая была — меня тогда уже раз шесть облили, но я ж не стала из-за этого хай поднимать, правильно?

Так вот, она давай возмущаться, и тут раз — откуда ни возьмись — ее брат и этот Генри, а главное, оба с таким видом, как будто вот-вот по стенке меня размажут. — Она откинула волосы со лба, собрала их в хвост и внимательно осмотрела себя в зеркале. — Короче, я едва держусь на ногах, а эти двое на меня зверски так смотрят. Выглядело это все стремно, но мне уже было все по фигу, так что я просто послала их в жопу. — Она лучезарно улыбнулась. — Я там пила «камикадзе». Всегда, когда пью «камикадзе», выходит какая-нибудь фигня. То машину помну, то в драку ввяжусь…

— А дальше-то что?

Она пожала плечами:

— Говорю, я просто послала их в жопу. И близнец — тот начал на меня орать так, как будто сейчас и вправду возьмет и убьет. А этот Генри, он просто стоял, но его я испугалась еще больше, чем близнеца. Так вот, там был один мой приятель, крутой такой, из байкерской банды, весь в цепях и всей этой хрени — Спайк Ромни. Может, слышал?

Я слышал. Собственно говоря, я даже его видел — на моей первой пятничной вечеринке. Это был гигантский боров, килограммов сто двадцать, не меньше, со шрамами на руках и стальными нашлепками на носах мотоциклетных ботинок.

— Короче, Спайк подходит, видит, что на меня наезжают, пихает близнеца и говорит, чтоб тот отвалил. Я глазом не успела моргнуть, как они оба на него набросились. Народ там пытался их разнять — куча народу! — и ни хрена! Шесть человек не могли оттащить этого Генри — сломал Спайку ключицу, два ребра, а лицо разворотил просто в мясо. Я Спайку говорила потом, что надо пойти в полицию, но у него самого тогда были проблемы, и вообще-то ему нельзя было появляться на кампусе. Все равно, фигово вышло. — Она отпустила хвост, и волосы упали ей на плечи. — Я к чему: Спайк, он здоровый. И вдобавок без тормозов. Так посмотреть, он одной рукой мог бы задницу надрать этим умникам в костюмах и галстучках.

— Хмм, — произнес я, пытаясь удержаться от смеха. Забавно было думать, что Генри сломал ключицу Спайку Ромни — Генри, в своих круглых очочках и с книгами на пали под мышкой.

— Тут не поймешь, — сказала Джуди. — Я думаю, когда такие все из себя правильные люди срываются, у них реально крышу сносит. У меня вот отец такой.

— Да, похоже на то, — ответил я, поправляя узел галстука.

— Ну, удачи, — равнодушно бросила она и направилась к двери, но вдруг остановилась. — Слушай, а ты не запаришься в этом пиджаке?

— Это мой единственный приличный.

— У меня там валяется один, хочешь примерить?

Я оторвался от зеркала. Джуди специализировалась на дизайне театральных костюмов, и у нее в комнате было полно всякой странной одежды.

— Он твой?

— Я стащила его из костюмерной. Собиралась обрезать и сделать что-то типа бюстье.

Ну-ну, подумал я, но все равно пошел к ней.

Пиджак, вопреки ожиданиям, оказался замечательным — от братьев Брукс, шелковый без подкладки, цвета слоновой кости с полосками переливчатого зеленого. Он был мне слегка велик, но в общем сидел неплохо.

— Джуди, отличный пиджак, — произнес я, внимательно оглядывая обшлага. — Ты уверена, что он тебе не нужен?

— Можешь взять себе, — махнула рукой Джуди. — У меня все равно нет на него времени. Дел по горло — шью костюмы для этой долбаной «Как вам это понравится». Премьера через три недели, просто не знаю, куда деваться. Мне сейчас помогают первокурсники — блин, смотрят на швейную машинку, как баран на новые ворота.

— Кстати, старина, отличный пиджак, — заметил Банни, когда мы выходили из такси. — Это ведь шелк?

— Да. Его еще мой дед носил.

Двумя пальцами Банни ухватил меня за рукав и пощупал плотную желтоватую ткань.

— Классная вещь, — заключил он с важным видом. — Вот только не совсем по сезону.

— Разве?

— Не-а. Это ж Восточное побережье! У вас-то там, понятно, насчет одежды сплошное laissez-faire,[19] но здесь у нас обычно не расхаживают в купальниках круглый год. Черное и синее, дружок, черное и синее… только так. Позволь-ка, я открою дверь. Знаешь, думаю, тебе здесь понравится. Конечно, не «Поло Лаундж», но для Вермонта ничего. Что скажешь?

Это был маленький и очень изящный ресторан. Скатерти на столиках сверкали белизной, окна эркеров выходили во внутренний садик: живые изгороди и увитые розами решетки, настурции вдоль дорожки из каменных плит. Посетители были в основном средних лет и явно люди с достатком: похожие на провинциальных адвокатов румяные мужчины, в соответствии с вермонтской модой носившие туфли на каучуковой подошве и костюмы от «Хики-Фримен»; женщины в юбках из шалли, с перламутровой помадой на губах, по-своему вполне миловидные — ухоженные и неброско одетые. Когда мы входили, одна пара мельком взглянула на нас. Я прекрасно понимал, какое впечатление мы производим — два симпатичных паренька из колледжа, у обоих богатые отцы и никаких забот. Хотя почти все дамы за столиками годились мне в матери, одна-две выглядели очень привлекательно. «А могло бы быть неплохо», — подумал я, представив себе этакую моложавую матрону — одна в большом доме, делать особенно нечего, муж все время в разъездах по делам. Превосходные обеды, деньги на карманные расходы, может быть, даже что-нибудь действительно серьезное, машина, например…

К нам незаметно подошел официант.

— Вы заказывали столик?

— На имя Коркорана, — бросил Банни, раскачиваясь на пятках и засунув руки в карманы. — А куда же подевался Каспар?

— Он в отпуске. Вернется через две недели.

— Рад за него! — сердечно сказал Банни.

— Я передам, что вы о нем спрашивали.

— Да, будьте добры, передайте!

— Каспар — отличный парень, здешний метрдотель, — пояснил мне Банни, пока мы следовали за официантом к нашему столику. — Большой такой, старый мужик с усами, австриец или вроде того. К тому же, — он понизил голос до громкого шепота, — к тому же он не педик, веришь-нет? Может, замечал уже — педики обожают работать в ресторанах. Я что имею в виду, буквально каждый пед…

Я заметил, что шея нашего официанта несколько неестественно напряглась.

— …который мне встречался, просто с ума сходил по хорошей еде. Интересно, в чем тут дело? Может, что-то с психологией? Такое впечатление, что…

Я приложил палец к губам и кивком показал на спину официанта как раз в тот момент, когда он повернулся и метнул в нас невыразимо зловещий взгляд.

— Вас устраивает ваш столик, джентльмены?

— Да, конечно! — ответил Банни, расплывшись в улыбке.

С подчеркнутой, ядовитой вежливостью официант вручил нам меню и удалился. Я опустился на стул и открыл меню на списке вин. Лицо у меня горело. Банни отхлебнул глоток воды и, устраиваясь поудобнее, осмотрелся с довольным видом:

— Место — просто класс.

— Хорошее место.

— Но до «Поло», конечно, далеко. — Он поставил локоть на стол и пятерней откинул волосы со лба. — Ты часто там бываешь — в «Поло», я имею в виду?

— Не очень.

Я никогда и не слышал про этот ресторан, что, пожалуй, неудивительно — как я понимаю, он находился примерно в шестистах километрах от моего городка.

— В такие местечки тебя обычно приводит отец, — задумчиво сказал Банни. — Поговорить по-мужски, и все такое. Вроде «Дубовой комнаты» в «Плазе». Мой отец водил туда меня и братьев, когда нам исполнялось восемнадцать, — «опрокинуть первую рюмку».

Я единственный ребенок в семье, меня интересуют братья и сестры знакомых.

— Братьев? А сколько их у тебя?

— Четверо. Тедди, Хью, Патрик и Брейди. — Он рассмеялся. — Ужасно было, когда папаша меня туда привел, — как же, я ведь младший сын, а это такое великое событие. Помню, он всю дорогу приговаривал: «Вот уж ты и до крепкого дорос», «Не успеешь оглянуться, как окажешься на моем месте» и еще «Я-то, наверно, скоро сыграю в ящик», в общем, всякую такую чушь. А я все это время сидел и боялся пошевелиться. Где-то за месяц до того мы с Клоуком, моим хорошим приятелем, выбрались из стен родного Сент-Джерома в Нью-Йорк — посидеть в библиотеке над заданием по истории. В итоге мы славно посидели в «Дубовой комнате» — счет был просто огромный! — и улизнули, не заплатив. Ну, ты понимаешь, ребячьи проделки, все дела — но вот я снова в этом баре, да еще с отцом!

— Они тебя узнали?

— Ага, — мрачно кивнул он. — Как я и думал. Но вели себя очень прилично. Ничего не сказали, просто подсунули отцу старый счет вместе с новым.

Я попробовал представить себе эту сцену: поддатый пожилой отец, одетый в «тройку», сидит и греет в ладонях стакан со скотчем или что там у него было… А напротив — Банни. Он выглядел располневшим, но это была полнота от избытка мышц, заплывших жиром. Крупный парень, такие в средней школе обычно играют в американский футбол. Именно о таком сыне втайне мечтает каждый отец: большой добродушный сынуля, способный, но в меру, отличный спортсмен, любитель похлопать собеседника по плечу и рассказать бородатый анекдот.

— А он заметил? Твой отец?

— Не-е. Он уже набрался под завяз. Если б я встал за стойку вместо бармена, он и то б не заметил.

Официант снова направился к нашему столику.

— А вот и Сладкая попка ковыляет, — сказал Банни, углубляясь в меню. — Ты уже выбрал, что будешь есть?

— Что в нем такое? — спросил я у Банни, разглядывая его коктейль. Из ярко-кораллового, размером с маленький аквариум бокала во все стороны торчали цветные соломинки, бумажные зонтики и кусочки фруктов.

Банни вытащил один зонтик и лизнул кончик.

— Море всего. Ром, клюквенный сок, кокосовое молоко, триплсек, персиковое бренди, мятный ликер. Не знаю, что еще. Попробуй, вкусная штука.

— Да ладно.

— Попробуй.

— Не стоит.

— Давай-давай.

— Нет, спасибо, не хочется.

— Последний раз я пил этот коктейль на Ямайке, позапрошлым летом, — мечтательно произнес Банни. — Мне его смешал один бармен, Сэм. Сказал: «Три таких коктейля, сынок, и ты не попадешь в дверь» — и, черт побери, так оно и вышло. Бывал на Ямайке?

— Нет, вернее, когда-то давно.

— Ты-то, наверно, привык к пальмам и кокосам у себя в Калифорнии. А вот мне там ужасно понравилось. Купил себе розовые плавки в цветочек и все такое. Я звал с собой Генри, но он заявил, что на Ямайке нет культуры. Не знаю, с чего это он — какой-то музейчик там точно был.

— Ты нормально общаешься с Генри?

— О, разумеется, — сказал Банни, откидываясь на спинку стула. — Мы жили в одной комнате на первом курсе.

— И он тебе нравится?

— Само собой, само собой. Правда, жить с ним очень трудно. Не выносит шума, не выносит сборищ, не выносит беспорядка. И речи не может быть о том, чтоб после свидания пригласить девушку к себе — немного послушать Арта Пеппера, если понимаешь…

— Мне кажется, он довольно грубый.

Банни пожал плечами:

— Такой уж у него характер. Видишь, у него голова работает по-другому, чем у нас с тобой. Вечно витает в облаках со своим Платоном и всем остальным. Слишком много занимается, слишком серьезно себя воспринимает, учит санскрит, коптский и какие-то там еще задвинутые языки. Я ему говорю: Генри, если уж ты собираешься тратить время на что-то, кроме греческого — лично я думаю, что древнегреческого и нормального английского человеку совершенно достаточно, — купи себе пару кассет Берлина и подзаймись французским. Найди себе какую-нибудь юную шансонетку… Voolay-voo coushay avec moi[20] и так далее.

— Сколько он вообще знает языков?

— Я уже сбился со счета. Семь или восемь. Он даже иероглифы умеет читать.

— Ух ты!

Банни с гордостью покачал головой:

— Он гений, этот парень. Мог бы работать переводчиком в ООН, если б захотел.

— Откуда он?

— Из Миссури.

У него было такое серьезное и невозмутимое выражение лица, что я подумал, это шутка, и засмеялся. Банни это удивило.

— А что? Ты думал, он из Букингемского дворца, да?

Все еще смеясь, я пожал плечами. Генри был таким необычным, что с ним не увязывалось ни одно место.

— Вот так-то, — назидательно произнес Банни. — «Недоверчивый штат». Паренек из Сент-Луиса, прям как старина Том Элиот. Отец — большая шишка в строительном бизнесе. Причем у него там не все чисто — по крайней мере, так говорят мои кузены из Сент-Лу. Сам Генри тебе и полслова не скажет, чем занимается его отец. Ведет себя, как будто не знает и знать не хочет.

— Ты был у него дома — в Сент-Луисе то есть?

— Ты что, смеешься? Он такой скрытный, как будто речь идет о Манхэттенском проекте,[21] не иначе. Правда, как-то раз видел его мать. Так, случайно. Заехала повидать его по пути в Нью-Йорк, и я как раз наткнулся на нее в Монмуте, на первом этаже — ходила и спрашивала, не знает ли кто-нибудь номер его комнаты.

— Как она выглядит?

— Симпатичная дама. Темные волосы, голубые глаза — точь-в-точь как у Генри. Норковое манто. На мой вкус, многовато всякой косметики. Ужасно молодая. Генри — ее единственное чадо, она в нем души не чает. — Он наклонился ко мне поближе. — Денег у семьи — ты просто не поверишь. Миллионы, старик, миллионы! Понятное дело, нувориши, но баксы есть баксы, согласен? — Он подмигнул. — Кстати. Все хотел спросить. А откуда презренный металл у твоего папаши?

— Нефть, — сказал я. Отчасти это было правдой.

Рот у Банни превратился в маленькое круглое «о».

— У вас есть нефтяные скважины?

— Ну, в общем, есть одна, — скромно произнес я.

— Но доход-то с нее приличный?

— Вроде бы да.

— Обалдеть, — сказал Банни, покачивая головой. — Золотой Запад.

— Нам с этой скважиной повезло.

— Ах ты черт… А вот мой отец всего-навсего президент какого-то вшивого банка.

Я почувствовал, что нужно срочно сменить тему, даже если придется ляпнуть что-нибудь совсем не к месту, — этот разговор грозил загнать меня в угол.

— Если Генри из Сент-Луиса, как получилось, что он такой умный?

Я задал этот вопрос без всякой задней мысли, но Банни неожиданно поморщился:

— В детстве с ним что-то такое стряслось, очень серьезное. Кажется, попал под машину, так, что еле выжил. Пару лет не ходил в школу — нет, он, конечно, занимался с домашними учителями и все такое, но штука в том, что очень долго он вообще ничего не мог делать, только лежал в кровати и читал. Хотя я подозреваю, он и так в два года читал книги, которые нормальные люди читают в колледже, — бывают, знаешь, такие детишки.

— Говоришь, он попал под машину?

— Я так думаю. Не представляю, что там еще могло стрястись. Он не любит об этом говорить. — Банни понизил голос. — Ты заметил, как он зачесывает волосы? На лоб, на правую сторону? Это потому, что у него там шрам. Он чуть не потерял глаз, до сих пор плохо им видит. И еще помнишь, какая у него неуклюжая походка, как будто он прихрамывает? Но вообще это все не важно — он сильный как бык. Уж не знаю, что он там делал — занимался с гантелями или что, но он себя, можно сказать, вновь поставил на ноги, это точно. Настоящий Тедди Рузвельт со всем этим знаменитым преодолением препятствий. Как тут его не уважать. — Он снова откинул волосы со лба и жестом заказал еще один коктейль. — Я это к чему говорю — посмотри, например, на Фрэнсиса. По мне, он ничуть не глупей Генри. Светский парень, денег куча. Вот только слишком легко ему это все досталось. Лентяй каких мало. Любит валять дурака, после занятий только и делает, что бегает по вечеринкам и надирается в хлам. А теперь Генри. — Он поднял бровь. — Его от греческого за уши не оттянешь…

— Ага, спасибо, сэр, вот сюда, — сказал он официанту, который приблизился с очередным кораллово-красным бокалом на подносе. — И еще один тебе, да?

— Нет, спасибо.

— Давай-давай, старик. Я плачу.

— Ну тогда, наверное, еще один мартини, — сказал я официанту, который уже повернулся к нам спиной.

Он оглянулся и смерил меня презрительным взглядом.

— Спасибо, — пробормотал я, отводя взгляд от омерзительной улыбочки, игравшей у него на губах. Я смотрел в сторону до тех пор, пока не убедился, что он ушел.

— Знаешь, вот кого я действительно терпеть не могу, так это приставучих педов, — сказал Банни задушевным тоном. — По мне, так их надо заживо сжигать на костре — всех скопом.

Я встречал людей, которые нападают на гомосексуализм, потому что эта тема вызывает у них чувство неловкости и, возможно, они сами несвободны от наклонностей такого рода, и людей, которые нападают на гомосексуализм совершенно искренне. Сначала я мысленно поместил Банни в первую категорию. Его панибратская манера общения была мне совершенно чужда и потому вызывала подозрения, к тому же он изучал античных авторов, что само по себе, конечно, ни о чем не говорит, но в определенных кругах все же вызывает двусмысленную ухмылку. «Хочешь знать, что такое античность? — спросил меня подвыпивший декан на преподавательской вечеринке пару лет назад. — Я тебе скажу, что такое античность. Сплошные войны и гомосеки». Донельзя сентенциозное и вульгарное высказывание, но, как во многих афористичных пошлостях, в нем есть и толика истины.

Однако чем дольше я слушал Банни, тем яснее мне становилось, что в его разглагольствованиях не было ни показного веселья, ни желания продемонстрировать собеседнику свою непричастность к предмету беседы. Он рассуждал без малейшего смущения, как какой-нибудь сварливый ветеран иностранных войн — сто лет как женатый, обросший потомством вояка, для которого эта тема и отвратительна, и бесконечно забавна.

— А как же твой друг Фрэнсис? — спросил я.

Я задал этот вопрос из чистого ехидства, просто чтобы посмотреть, как Банни вывернется с ответом. Фрэнсис мог быть или не быть гомосексуалистом, он мог запросто оказаться неотразимым дамским угодником, но он, несомненно, принадлежал к тому типу изысканно одетых, невозмутимых юношей с лисьими повадками, который должен был вызвать вполне определенные подозрения у человека с таким тонким нюхом, как у Банни.

Банни вскинул бровь:

— Что за бред! Кто тебе это сказал?

— Никто. Так, Джуди Пуви, — добавил я, когда понял, что мой первый ответ его не устраивает.

— Я догадываюсь, с чего она могла такое ляпнуть, но у нас тебе кого угодно геем назовут. На самом деле старомодные маменькины сынки все еще среди нас. Фрэнсису нужно просто обзавестись девушкой, и все будет в порядке. А ты-то сам как? — довольно агрессивно спросил он, прищурившись на меня сквозь стекла съехавших набок очков.

— В смысле?

— Ты старый волк-одиночка? Или какая-нибудь старлетка ждет тебя в Голливуд-Хай?

— Н-нет.

Мне не хотелось рассказывать о своих проблемах с подружками кому бы то ни было, а уж тем более Банни. Только недавно, перед самым отъездом, мне удалось выпутаться из отношений с одной девушкой, назовем ее Кэти. Я познакомился с ней в колледже на первом курсе, и сначала она мне очень понравилась. Мне казалось, что она интеллектуалка, которая, как и я, склонна мыслить критически и недовольна своим окружением. Однако примерно через месяц — а за это время она успела пристать ко мне как смола — я с немалым ужасом стал понимать, что она всего лишь продукт популярной психологии, расхожая версия Сильвии Платт для массового потребителя. Это тянулось бесконечно, как слезливый сериал, — просьбы, жалобы, исповеди на парковках, признания в «неадекватности» и «низкой самооценке», все эти пошлые горести. Не в последнюю очередь из-за нее я так отчаянно стремился уехать из дома и из-за нее же с опаской поглядывал даже на самых веселых и не склонных к умственным изыскам хэмпденских студенток.

При мысли о ней я помрачнел. Банни наклонился ко мне через стол.

— А правда, что в Калифорнии самые симпатичные девушки?

Я засмеялся так, что мартини чуть не полилось у меня из носа. Банни заговорщицки подмигнул мне:

— Красотки в купальниках, а? Пляж, простынка, па-ра-рам?

— А ты думал!

Мой ответ ему понравился. Наклонившись ко мне еще ближе с видом старого прожженного дядюшки, он стал рассказывать про свою подружку, которую звали Марион:

— Ты наверняка ее видел. Маленькая блондинка с голубыми глазами, примерно вот такого роста.

Тут я и вправду вспомнил, что в самом начале семестра как-то раз встретил Банни на почте, где он довольно развязно беседовал с девушкой, подходившей под это описание.

— Вот, это и есть моя девушка. Кроме меня, никого к себе не подпускает, — гордо сказал Банни, проводя пальцем по краю бокала.

Я как раз отпивал мартини и опять расхохотался так, что чуть не захлебнулся.

— К тому же она на начальном образовании — здорово, правда? Я имею в виду, она настоящая девушка. — Он развел руки, как будто показывая разделяющее их расстояние. — Длинные волосы, упитанная фигурка, совершенно спокойно носит платья. Мне это нравится. Можете называть меня старомодным, но слишком умные — не для меня. Вот, например, Камилла — с ней, конечно, здорово, она свой человек и так далее…

— Да брось! — сказал я, все еще смеясь. — Она очень красивая.

— Очень, очень, — согласился он, примирительно поднимая ладонь. — Я разве спорю? Вылитая статуя Дианы в клубе моего отца. Ей только не хватает твердой маминой руки, но все равно — она как дикая роза, а мне больше по душе садовые сорта. Она ведь вообще не думает о чем положено. И еще обожает ходить в старых шмотках своего братца. Говорят, некоторым девушкам такое идет — хотя, честно, я не представляю, каким, — но уж не ей, это точно. Слишком уж на него похожа. То есть Чарльз — симпатичный парень, и характер у него, как ни крути, просто золотой, но мне вряд ли пришло бы в голову на нем жениться, понимаешь?

Банни явно собирался сказать что-то еще, но вдруг осекся. Его кислая мина вызвала у меня недоуменную улыбку — неужели он испугался, что сболтнул лишнее, побоялся показаться нелепым? Я попытался придумать, как быстро сменить тему, чтобы избавить его от мучений, но тут он, как ни в чем не бывало, сел поудобней и украдкой оглядел зал.

— Слушай-ка, тебе не кажется, что нам пора?

За обедом мы перепробовали множество самых разнообразных блюд — омары, паштеты, муссы, — но все это не шло ни в какое сравнение с количеством выпитого. Три бутылки «Тетенже» поверх коктейлей и отправленное вдогонку бренди постепенно превратили наш столик в мировую ось, вокруг которой с сумасшедшей скоростью вращались слегка размытые предметы. Я все пил и пил из появлявшихся передо мной, как по волшебству, бокалов, а Банни провозглашал тосты — за Хэмпден-колледж, за Бенджамина Джоветта,[22] за Афины времен Перикла. Тосты становились все более и более витиеватыми, время бежало незаметно, и, когда нам подали кофе, за окном уже начало темнеть. Банни был так пьян, что потребовал у официанта две сигары, которые тот принес на маленьком подносе вместе со счетом, лежащим обратной стороной вверх.

Теперь полутемный зал кружился просто-таки с невообразимой скоростью. От сигары, вопреки ожиданиям, мне не стало легче — напротив, вдобавок ко всему перед глазами замелькали яркие пятнышки с темными краями, и я с содроганием вспомнил кошмарные одноклеточные организмы, которые когда-то мне приходилось, отчаянно моргая, до головокружения разглядывать в микроскоп. Я затушил сигару в пепельнице, при ближайшем рассмотрении оказавшейся моим десертным блюдцем. Осторожно высвободив позолоченные дужки из-за ушей, Банни снял очки и начал протирать их салфеткой. Без них его глаза казались маленькими, подслеповатыми и дружелюбными. Они слегка слезились от сигарного дыма, и в уголках можно было заметить сеточку веселых морщинок.

— Вот это был обед, а, старик? — сказал он, сжимая в зубах сигару и рассматривая очки на свет в поисках пылинок. В тот момент он был очень похож на молодого безусого Тедди Рузвельта, готового повести «Лихих всадников»[23] на штурм холма Сан-Хуан или отправиться выслеживать дикого зверя в лесной чащобе.

— Все было замечательно. Спасибо.

Он выпустил огромное облако голубого едкого дыма.

— Первоклассная еда, приятное общество, море выпивки, что еще нужно? Как там в той песне?

— Какой?

— Я хотел бы сесть за стол, — пропел Банни, — и беседовать с друзьями, и… чего-то там еще, трам-парам.

— Не помню.

— Я тоже. Ее Этель Мерман поет.

В зале стало почти совсем темно. Я попробовал сфокусировать взгляд на предметах за пределами столика и обнаружил, что, кроме нас, в ресторане уже никого нет. В дальнем углу виднелась бледная тень, похожая на нашего официанта, — загадочное, почти сверхъестественное существо. Впрочем, если верить молве, обитатели мира теней всецело поглощены своими заботами, его же внимание было приковано к нам, и я чувствовал, как мы высвечиваемся в спектральных лучах его ненависти.

— Ох, наверно, надо идти, — вздохнул я и откинулся на стуле, едва удержав при этом равновесие.

Банни великодушно махнул рукой и перевернул счет. Разглядывая его, он порылся в кармане, затем взглянул на меня и улыбнулся:

— Слушай, старик.

— Да?

— Мне очень неловко, но, может быть, в этот раз заплатишь ты, а потом мы как-нибудь сочтемся?

Я осоловело поднял брови и рассмеялся:

— У меня нет ни цента.

— У меня тоже. Забавно. Похоже, забыл дома бумажник.

— Шутишь?

— Вовсе нет, — весело сказал он. — Ни единой монетки. Я бы вывернул карманы, чтоб ты не сомневался, но Сладкая попка увидит.

У меня возникло острое ощущение, что наш злобный официант, притаившийся в тени, с интересом прислушивается к разговору.

— Сколько там вышло?

Банни провел спотыкающимся пальцем по столбику цифр:

— Все вместе получается двести восемьдесят семь долларов пятьдесят девять центов. Не считая чаевых.

Я был ошеломлен суммой и озадачен его безмятежным спокойствием.

— Ничего себе.

— Ну, вся эта выпивка, ты ж понимаешь.

— Что будем делать?

— Может, просто выпишешь чек? — предложил он самым обычным тоном.

— У меня нет чековой книжки.

— Тогда заплати карточкой.

— У меня нет карточки.

— Да брось, не выдумывай.

— Нет у меня карточки, — сказал я с нарастающим раздражением.

Банни отодвинул стул, поднялся, огляделся с нарочитой небрежностью, как детектив, прогуливающийся в фойе гостиницы. У меня мелькнула дикая мысль, что сейчас он просто рванется к выходу, но он только хлопнул меня по плечу.

— Сиди не дергайся, старик, — прошептал он. — Я пойду позвоню.

Сунув кулаки в карманы, он вразвалочку пошел к выходу, и в сумерках зала замелькали его белые носки.

Его не было довольно долго, и я уже начал думать, что он не вернется, что он выбрался через окно и оставил меня расхлебывать всю эту кашу, но наконец где-то хлопнула дверь, и вальяжной походкой Банни вернулся к столику.

— Расслабься, — сказал он, падая на стул. — Отбой тревоги.

— Что ты придумал?

— Позвонил Генри.

— Он приедет?

— Сей момент.

— Разозлился?

Банни отмел это предположение легким движением руки:

— Все нормально. Если честно, по-моему, он чертовски рад выбраться из дома.

Прошло десять мучительных минут, в течение которых мы делали вид, что допиваем ледяные остатки кофе. Наконец появился Генри. Под мышкой у него была зажата книга.

— Вот видишь? Я ж говорил, что он приедет, — прошептал мне Банни и обратился к подошедшему Генри: — О, привет! Как я рад видеть нашего…

— Где счет? — спросил Генри убийственно монотонным голосом.

— Вот, держи, дружище, большущее спасибо, — затараторил Банни, роясь среди чашек и бокалов. — Я твой должник на…

— Привет, — холодно сказал Генри, поворачиваясь ко мне.

— Привет.

— Как дела?

Он был похож на робота.

— Отлично.

— Это хорошо.

Банни наконец отыскал счет:

— Вот, вот он, старик.

Некоторое время Генри разглядывал листок с абсолютно каменным лицом.

— Кстати! — оживился Банни. В напряженной тишине его голос звучал как иерихонская труба. — Хотел было извиниться, что оторвал тебя от очередной книженции, но ты, я вижу, как всегда притащил ее с собой. Что там у тебя? Что-нибудь интересненькое?

Генри молча протянул ему книгу. Надпись на обложке была на каком-то восточном языке. Банни тупо уставился на заглавие, затем сунул книгу обратно Генри в руки.

— Замечательно, — выдавил он каким-то полуобморочным голосом.

— Вы готовы? — резко спросил Генри.

— Конечно, конечно. — Банни торопливо вскочил, чуть не опрокинув стол. — Одно лишь слово, трам-пам-пам, и в тот же самый миг…

Генри оплатил счет. Банни увивался вокруг него, как провинившийся ребенок.

Дорога домой была сплошной пыткой. От Банни, сидевшего сзади, летел фейерверк блестящих, но обреченных на провал попыток завязать разговор, одна за другой его остроты вспыхивали и гасли. Генри не сводил глаз с дороги, а я нервно щелкал крышкой пепельницы под приемником. В конце концов до меня дошло, как это, должно быть, действует на нервы, и с большим трудом заставил себя остановиться.

Сначала Генри отвез домой Банни. Изливая потоки бессвязных любезностей, Банни хлопнул меня по плечу и выбрался из машины.

— Ага, отлично, Генри, Ричард, вот мы и дома. Замечательно. Прекрасно. Тыща благодарностей… отличный обед… ну что ж, ту-туу, пока-пока…

Он хлопнул дверцей и потрусил к входу.

Едва он скрылся в общежитии, Генри повернулся ко мне:

— Мне очень жаль.

— Нет-нет, что ты, — ответил я, сгорая от стыда. — Просто вышла небольшая путаница. Я верну тебе деньги.

— Не вздумай. Это он во всем виноват.

— Но…

— Он сказал, что приглашает тебя, так ведь?

В его голосе звучало осуждение.

— Э-э, да.

— И совершенно случайно забыл дома бумажник?

— Ну, оплошал, со всеми бывает.

— Оплошность тут ни при чем, — отрезал Генри. — Это гнусный розыгрыш. Он принимает как данность, что те, кто рядом, готовы в мгновение ока оплачивать астрономические счета. Ему и в голову не приходит, в какое неловкое положение он ставит людей. Что, если бы меня не оказалось дома?

— Я думаю, он на самом деле просто забыл.

— Вы ехали туда на такси, — тут же сказал Генри. — Кто платил?

Я машинально открыл рот, чтобы возразить, и вдруг меня как водой окатили. За такси заплатил Банни. При этом он не преминул подчеркнуть свою щедрость.

— Вот видишь, — кивнул Генри. — У него даже не хватило ума до конца все продумать. Свинская шутка, вполне в духе Банни, но, надо сказать, я не думал, что у него хватит наглости сыграть ее с совершенно незнакомым человеком.

Я не знал, что на это ответить, и к Монмуту мы подъехали в полном молчании.

— Ну что же, — сказал он. — Мне жаль, что так получилось.

— Нет, правда, ничего страшного. Спасибо, Генри.

— Ладно, спокойной ночи.

Я постоял на крыльце, провожая взглядом удаляющуюся машину, затем поднялся в комнату и в пьяном ступоре повалился на кровать.

— Мы все знаем про твой обед с Банни, — сказал Чарльз.

Я вежливо посмеялся. Это было на следующий день, в воскресенье, ближе к вечеру. С самого утра я пытался читать «Парменида»[24] на греческом. Этот диалог был мне не по зубам, тем более с похмелья, и я сидел над книгой уже так долго, что буквы начали плыть у меня перед глазами — не поддающиеся расшифровке значки, отпечатки птичьих лапок на песке. В бездумном оцепенении я смотрел в окно на скошенные луга, волнами зеленого бархата подступавшие к холмам на горизонте, и вдруг заметил близнецов, легко и неспешно скользивших по лужайке кампуса, как парочка привидений.

Я высунулся из окна и окликнул их. Они остановились и подняли головы, щурясь от яркого предзакатного солнца и прикрывая глаза ладонями. «Привет!» Их слабые, приглушенные расстоянием голоса донеслись до меня, почти слившись в один. «Спускайся к нам».

И вот мы уже бредем втроем по роще за колледжем и дальше, по опушке низкорослого соснового лесочка, протянувшегося к подножию гор.

В белых теннисных свитерах и теннисных туфлях, с растрепанными светлыми волосами, близнецы еще больше, чем обычно, напоминали ангелов. Я не очень понимал, зачем они позвали меня. В их вежливом обхождении сквозило легкое замешательство; они поглядывали на меня с некоторой опаской, словно бы я приехал из далекой страны с незнакомыми, экзотическими нравами и обычаями и требовалась немалая осторожность, чтобы не испугать или не обидеть меня.

— Откуда вы знаете про обед?

— Бан позвонил утром. А Генри рассказал нам еще вчера вечером.

— Он, наверно, здорово злится.

Чарльз пожал плечами:

— На Банни — может быть, а на тебя нет.

— Они ведь друг друга терпеть не могут, как я понимаю?

Близнецы изумленно посмотрели на меня.

— Вообще-то они старые друзья, — сказала Камилла.

— Я бы даже сказал, близкие друзья, — добавил Чарльз. — Одно время они были, что называется, не разлей вода.

— По-моему, они частенько ссорятся.

— Да, бывает, — сказала Камилла, — но это не значит, что они плохо друг к другу относятся. Генри такой серьезный, а Бан такой… э-э, в общем, несерьезный… Наверное, поэтому они прекрасно ладят.

— Вот именно, — сказал Чарльз. — L'Allegro и Il Penseroso.[25] Гармоничный дуэт. Мне кажется, Банни — единственный на свете, кто может рассмешить Генри.

Резко остановившись, он махнул рукой вдаль:

— Ходил туда когда-нибудь? Вон там, на холме, есть кладбище.

Я едва различал его сквозь сосны. Невысокие покосившиеся надгробия, как расшатанные зубы, торчали под такими странными углами, что в них чувствовалось застывшее движение, словно бы какая-то сверхъестественная сила, вроде полтергейста, лишь секунду назад разбросала их в истерическом припадке.

— Оно очень старое, — сказала Камилла. — Начала восемнадцатого века. Здесь был город, церковь и мельница. От построек остались одни фундаменты, зато сады до сих пор цветут — пепинки и зимние яблони. А там, где были дома, — мускусные розы. Бог знает, что с ними случилось. Может, эпидемия. Или пожар.

— Или могавки, — предположил Чарльз. — Сходи как-нибудь, посмотри. Место того стоит. Особенно кладбище.

— Там очень красиво. Особенно когда все в снегу.

За деревьями пламенел шар заходящего солнца, и перед нами маячили наши тени, причудливые и неестественно длинные. В воздухе стоял запах прелой листвы и дыма далеких костров, предчувствие сумеречной прохлады. Тишину нарушал только звук наших шагов по каменистой тропинке и шум ветра в вершинах сосен; меня одолевала дрема, голова раскалывалась, и во всем происходящем было что-то не вполне от этого мира, что-то похожее на сон. Мне казалось, я вот-вот вздрогну и проснусь, подниму голову от раскрытой книги и пойму, что сижу в своей темной комнате, совершенно один.

Вдруг Камилла остановилась и приложила палец к губам. На сухом, пополам расколотом молнией дереве сидели три огромные черные птицы, гораздо крупнее ворон. Таких я еще никогда не видел.

— Вóроны, — пояснил мне Чарльз.

Мы замерли, наблюдая за ними. Неуклюже подпрыгивая, один из воронов добрался до конца ветки. Она заскрипела под его тяжестью, распрямилась, и с резким карканьем ворон поднялся в воздух. Двое других, тяжело хлопая крыльями, последовали за ним. Построившись треугольником, птицы проплыли над лугом. Три темные тени пронеслись по траве.

Чарльз рассмеялся:

— Их трое, и нас трое. Предзнаменование, не иначе.

— Знак.

— Знак чего? — спросил я.

— Не знаю, — сказал Чарльз. — Это Генри у нас любитель орнитомантии. Гадает по полету птиц.

— Он такой древний римлянин. Вот кто бы нам все истолковал.

Мы повернули домой, и вскоре, с вершины очередного подъема, вдали показались крыши общежитий. В холодной пустоте темнеющего неба молочной лункой ногтя плыл месяц. Я еще не привык к этим жутковатым осенним сумеркам, к резкому похолоданию и раннему приходу темноты. Вечер наступал слишком быстро, и опускавшаяся на луг мертвая тишина наполняла сердце странным трепетом и печалью. Я с тоской подумал об общежитии: пустые коридоры, старые газовые рожки, скрежет ключа в замке.

— Ну, до встречи, — сказал Чарльз, когда мы подошли к крыльцу Монмута. В свете фонаря его лицо казалось неестественно бледным.

Я увидел, что в Общинах уже зажглись огни и в окнах столовой мелькают темные силуэты.

— Здорово погуляли, — сказал я, засовывая руки поглубже в карманы. — Может быть, поужинаете со мной?

— Боюсь, что нет. Нам нужно домой.

— Ну что же… — Я и огорчился, и почувствовал некоторое облегчение. — Значит, в другой раз.

— Слушай, а может?.. — вдруг произнесла Камилла, взглянув на брата. Тот нахмурился.

— Хм… А давай.

— Пойдем ужинать к нам, — сказала она, резко, словно в порыве вдохновения, повернувшись ко мне.

— Нет-нет, — поспешно отказался я.

— Пойдем, правда.

— Спасибо, не стоит. Серьезно, не беспокойтесь.

— Пойдем-пойдем, — любезно сказал Чарльз. — У нас нет ничего особенного, но мы будем рады, если ты присоединишься.

Меня захлестнул прилив благодарности. На самом деле я хотел пойти с ними, очень хотел.

— А я точно не помешаю?

— Ничуть, — решительно заявила Камилла. — Пошли.

Чарльз и Камилла снимали меблированную квартиру на последнем этаже четырехэтажного дома в Северном Хэмпдене. Миновав прихожую, я оказался в маленькой гостиной со скошенными стенами и мансардными окнами. Кресла и тяжелый диван были обтянуты пыльной, протершейся на подлокотниках парчой: на бронзовой ткани — узор из роз, на болотно-зеленой — из желудей и дубовых листьев. Повсюду валялись потемневшие от времени полотняные салфетки. На каминной полке поблескивала пара подсвечников со стеклянными подвесками и несколько потускневших серебряных тарелок.

В квартире не то чтобы царил полный беспорядок, но до него было недалеко. Везде, где только можно, громоздились стопки книг; столы были завалены бумагами, пепельницами, бутылками из-под виски и коробками из-под конфет; по узкому коридору было не пройти из-за сваленных у стен зонтиков и галош. В комнате Чарльза на коврике была разбросана одежда, а через дверцу шкафа перекинута охапка разноцветных галстуков; ночной столик у кровати Камиллы был заставлен грязными чашками, среди которых подтекали перьевые ручки. В стакане засыхал букет ноготков, в изножье кровати был разложен незавершенный пасьянс. Общая планировка квартиры производила очень странное впечатление. Окна встречались в самых неожиданных местах, узкие коридорчики заканчивались тупиками, а дверные проемы были настолько низкими, что мне приходилось нагибаться. Я то и дело натыкался на какие-нибудь диковины: старый стереоскоп (пальмовые авеню призрачной Ниццы, уходящие в сепиевую даль), наконечники стрел в пыльной коробке, окаменелый отпечаток папоротника, птичий скелет.

Чарльз принялся исследовать содержимое кухонных шкафчиков. Камилла налила мне ирландского виски из бутылки, венчавшей стопку журналов «Нэшнл Джеографик».

— Ты видел смоляные ямы Ла-Бреа?[26] — спросила она так, словно это был самый обычный вопрос.

— Нет, — признался я, беспомощно уставившись в стакан.

— Представляешь, Чарльз, — крикнула она в сторону кухни, — он живет в Калифорнии и ни разу не был в Ла-Бреа.

Чарльз появился в дверном проеме, вытирая руки кухонным полотенцем.

— Правда? — спросил он с детским удивлением. — Почему?

— Не знаю.

— Там же так интересно! Подумать только!

— Ты многих здесь знаешь из Калифорнии? — спросила Камилла.

— Нет.

— По крайней мере, ты знаешь Джуди Пуви.

Я удивился: откуда ей это известно?

— Она не входит в число моих друзей.

— Моих тоже. В прошлом году она плеснула мне пивом в лицо.

— Я слышал, — засмеялся я, но она даже не улыбнулась.

— Не всему верь, что слышишь, — сказала она, отпивая виски. — А знаком ли ты с Клоуком Рэйберном?

Я видел его. Калифорнийцы в Хэмпдене — в основном из Сан-Франциско и Лос-Анджелеса — сплотились в тесный круг, центром которого как раз и был Клоук Рэйберн: претенциозная улыбочка усталого светского льва, полуопущенные веки, сигареты одна за другой. Таких типов можно часто встретить в туалете на вечеринках, где они осторожно делают дорожки на краю раковины. Девушки из Лос-Анджелеса, в том числе Джуди, были фанатично преданы ему.

— Они с Банни приятели.

— Как так? — удивился я.

— Вместе учились в средней школе. В Сент-Джероме, в Пенсильвании.

— Это же Хэмпден, — подключился к разговору Чарльз. — Эти прогрессивные школы так и норовят заполучить проблемных студентов — дескать, «поможем жертвам непонимания». Клоук перевелся сюда после первого курса из колледжа в Колорадо. Там он целыми днями катался на лыжах и в конце года провалился по всем предметам. Хэмпден — последнее прибежище на свете…

— …для отбросов общества со всего земного шара, — смеясь, закончила Камилла.

— Да ладно вам.

— Нет, я думаю, в каком-то смысле это действительно так, — сказал Чарльз. — Половина студентов учится здесь потому, что больше их никуда не примут. Не хочу сказать ничего плохого, Хэмпден — отличный колледж, но, может быть, в том-то и причина. Посмотри на Генри. Если бы его не взяли в Хэмпден, он, наверно, вообще остался бы без высшего образования.

— Не выдумывай.

— Я понимаю, звучит смешно, но он бросил школу в десятом классе. Подумай, какой приличный колледж возьмет такого недоучку? И вдобавок стандартные тесты… Генри отказался их сдавать. Уверен, это был бы лучший результат за всю историю этих несчастных тестов, но они вызывают у него что-то вроде эстетического отвращения. Представляешь, что должна подумать приемная комиссия?

Он отхлебнул виски.

— Ну а ты как здесь оказался?

По выражению его глаз я не мог догадаться, о чем он думает.

— Мне понравился их буклет, — сказал я.

— И приемная комиссия, разумеется, встретила тебя с распростертыми объятиями.

Мне вдруг ужасно захотелось пить. В комнате было душно, у меня пересохло в горле, виски оставило во рту отвратительный привкус, и дело не в том, что оно было плохим, наоборот — отличным, но я был с похмелья, к тому же целый день не ел, и внезапно почувствовал, что сейчас меня вырвет.

Раздался стук в дверь — один короткий удар, а затем кто-то забарабанил не стесняясь. Не сказав ни слова, Чарльз осушил стакан и нырнул обратно в кухню, а Камилла пошла открывать.

Еще до того как дверь отворилась до конца, я различил блеск очков. Раздался нестройный хор приветствий, и все они ввалились в прихожую: Генри, Банни в обнимку с коричневым бумажным пакетом, Фрэнсис с бутылкой шампанского в правой руке, похожий на принца крови в своем длинном черном пальто и черных перчатках. Он вошел последним и, нагнувшись, громко чмокнул Камиллу в губы.

— Привет, дорогая! Мы ошиблись, но как удачно! Я купил шампанское, а Банни принес стаут, так что сегодня можно смешать «черный бархат». А что у нас на ужин?

Я поднялся. На долю секунды все замолчали, но тут Банни сунул свой пакет Генри и шагнул вперед, протягивая мне руку.

— Кого я вижу! — воскликнул он. — Соучастник преступления собственной персоной. Обеда мало показалось, еще и на ужин пожаловал?

Он хлопнул меня по плечу и понес какую-то ахинею. Мне было жарко, к горлу подкатывала тошнота. Я затравленно огляделся. Фрэнсис беседовал с Камиллой. Генри, стоявший у двери, слегка кивнул мне и еле заметно улыбнулся.

— Извини, — сказал я Банни. — Я сейчас.

Я пробрался на кухню. Она была похожа на кухню в доме стариков — потертый красный линолеум, закопченная плита, натужно хрипящий холодильник. На крышу, вполне в стиле этой странной квартиры, вела дверь. Набрав воды из-под крана, я опрокинул стакан одним глотком: слишком много, слишком быстро — классический случай. Чарльз сидел на корточках перед открытой духовкой и вилкой переворачивал отбивные из молодого барашка.

Я никогда не был любителем мясной пищи, в чем не последнюю роль сыграла весьма садистская экскурсия на мясокомбинат в шестом классе. Запах баранины не показался бы мне аппетитным и в лучшей ситуации, а в моем тогдашнем состоянии он был просто тошнотворным. Дверь на крышу была приоткрыта и подперта кухонным стулом, через ржавую сетку тянуло сквозняком. Я снова наполнил стакан и подошел к щели. «Глубокие вдохи, — подумал я, — свежий воздух, и все будет тип-топ…». Чарльз обжег палец и, чертыхнувшись, захлопнул духовку. Обернувшись, он с удивлением обнаружил меня:

— О, салют. Ты чего? Налить тебе еще?

— Нет, спасибо.

Он пригляделся к стакану у меня в руках:

— Что это у тебя — неужто джин? Где ты его откопал?

В дверях появился Генри.

— У тебя есть аспирин? — спросил он у Чарльза.

— Вон там. Выпить хочешь?

Вытряхнув на ладонь несколько таблеток, Генри проглотил их вместе с двумя загадочными капсулами, извлеченными из кармана, и запил протянутым Чарльзом виски.

Бутылочку с аспирином он оставил на полке. Я подошел и украдкой достал пару таблеток, но от внимания Генри это не укрылось.

— Нездоровится? — спросил он, как мне показалось, сочувственно.

— Нет, просто голова болит.

— Надеюсь, это у тебя не слишком часто?

— В чем дело? — спросил Чарльз. — Здесь что, все разболелись?

— Почему все толпятся на кухне? — обиженно прокричал из коридора Банни. — Когда мы наконец будем есть?

— Подожди, Бан, через минуту начнем.

Банни вразвалочку вошел на кухню и заглянул через плечо Чарльза, изучая противень, который тот только что вынул из духовки.

— По-моему, готово, — сказал он и, ухватив отбивную за косточку, вонзил в нее зубы.

— Банни, ну подожди немножко, — сказал Чарльз. — На всех может не хватить.

— Умираю от голода, — проговорил Банни с набитым ртом. — Крайняя степень истощения.

— Не забудь поглодать кости после ужина, — бросил Генри без тени улыбки.

— Заткнись.

— Правда, Бан, подожди чуть-чуть, — повторил Чарльз.

— Хорошо-хорошо, — ответил Банни, но, когда Чарльз отвернулся, украдкой стащил еще одну отбивную. Тонкая струйка розоватого сока потекла по его запястью и скрылась в рукаве.

Сказать, что ужин прошел плохо, было бы преувеличением, но и особо удачным назвать его было трудно. Я не совершил никакой явной глупости и не ляпнул ничего неуместного, но был недоволен собой, раздражен и подавлен, мало говорил, а ел и того меньше. Разговор по большей части касался неизвестных мне событий, и даже дружелюбные попытки Чарльза ввести меня в курс дела не слишком помогали понять, о чем речь. Генри и Фрэнсис без конца спорили о том, на каком расстоянии друг от друга стояли римские легионеры в боевом строю: плечом к плечу, как говорил Фрэнсис, или, как утверждал Генри, на расстоянии около метра. Этот спор перешел в другую, еще более долгую дискуссию — путаную и, на мой взгляд, исключительно занудную, — был ли первичный Хаос Гесиода не более чем пустым пространством или же хаосом в современном смысле слова. Камилла поставила пластинку Жозефины Бейкер, Банни съел мою отбивную.

Я ушел рано. И Фрэнсис, и Генри предложили отвезти меня домой, что почему-то еще больше меня расстроило. Я ответил, что лучше прогуляюсь, спасибо, и, ничего не соображая, с безумной улыбкой отступил из прихожей на лестницу, ни на секунду не поворачиваясь к ним спиной. Лицо у меня горело под их взглядами, выражавшими любопытство и легкую озабоченность.

До колледжа было недалеко, минут пятнадцать ходьбы, однако на улице холодало, у меня раскалывалась голова, а оставшееся от прошедшего вечера острое чувство неполноценности и полного провала нарастало с каждым шагом. Я снова и снова прокручивал в голове недавние события, пытаясь припомнить точные формулировки замечаний, многозначительные интонации, утонченные оскорбления или, напротив, любезности, которые я мог упустить, и память охотно подбрасывала новый материал для мучительных переживаний.

Когда я вернулся, посеребренная луной комната показалась мне совершенно чужой. На столе перед распахнутым окном так и лежал открытый «Парменид», рядом стоял пластиковый стаканчик с недопитым кофе. В комнате было прохладно, но я не стал закрывать окно. Я упал на кровать, не сняв ботинки и не включив свет.

Лежа на боку, я разглядывал пятно лунного света, растекшееся по дощатому полу. От внезапного порыва ветра взметнулись занавески, длинные и бледные, как привидения. Страницы «Парменида» зашелестели, словно открытую книгу пролистала невидимая рука.

Я собирался встать пораньше, но, когда проснулся, подскочив как пружина, уже вовсю светило солнце и часы показывали без пяти девять. Не побрившись, не причесавшись и даже не переодевшись после вчерашнего вечера, я схватил Лидэлла и Скотта[27] вместе с тетрадью по греческому и побежал на занятия.

За исключением Джулиана, который всегда принципиально задерживался на несколько минут, все уже были там. Проходя по коридору, я услышал голоса, но стоило открыть дверь, как мои одногруппники затихли и подняли головы.

Мгновение все молчали. Затем Генри произнес: «Доброе утро».

— Доброе утро, — ответил я. В ясном северном свете все они выглядели свежими, хорошо отдохнувшими, немного удивленными моим появлением; они внимательно наблюдали за мной, а я провел пятерней по волосам, мучительно сознавая, что не причесан.

— Похоже, приятель, ты сегодня забыл пообщаться с бритвой, — прокомментировал Банни. — Похоже…

Тут отворилась дверь, и вошел Джулиан.

Занятия в тот день были очень напряженными, особенно для меня, ведь мне нужно было так много наверстать. По вторникам и четвергам было приятно сидеть за чашкой чая и беседовать о литературе и философии, но остальные дни целиком посвящались греческой грамматике и литературной композиции, а это, по большей части, был умопомрачительно тяжелый труд. (Мне кажется, что сейчас, когда я стал старше и утратил прежнюю выносливость, я уже не смог бы подвигнуть себя на такую работу.) Так что мне было о чем беспокоиться помимо холодности, вновь охватившей моих однокашников. Как и прежде, их окружала атмосфера неприступной солидарности, как и прежде, они с изящным, безупречным равнодушием смотрели сквозь меня. Вчера в их строю возникло свободное место, но сегодня оно исчезло, а я, казалось, вернулся к началу, не продвинувшись ни на шаг.

После занятий я пошел к Джулиану, якобы затем, чтобы обсудить, нельзя ли перезачесть некоторые предметы, хотя на уме у меня было нечто совсем иное. Дело было в том, что решение бросить все ради греческого внезапно показалось мне поспешным, чтобы не сказать дурацким, а мои побудительные мотивы — просто смехотворными. О чем, спрашивается, я думал? Мне нравился греческий, и мне нравился Джулиан, но я уже не мог с уверенностью сказать, что мне симпатичны его ученики, и потом — неужто я и в самом деле хотел провести студенческие годы и всю дальнейшую жизнь, рассматривая фотографии разбитых куросов[28] и обсасывая тонкости употребления древнегреческих частиц? Два года назад подобное опрометчивое решение ввергло меня в тянувшийся целый год кошмар с захлороформленными кроликами и посещениями морга — кошмар, из которого я выбрался только чудом. Мое нынешнее положение было далеко не столь плачевным (мороз пробежал у меня по коже при воспоминании о лабораторных занятиях по зоологии: восемь утра, визг молочных поросят в тесных клетках), нет-нет, сказал я себе, гораздо менее плачевным. И все же недавний выбор казался большой ошибкой. Семестр, однако, был в разгаре, и еще раз менять предметы и куратора было поздно.

Думаю, я отправился тогда к Джулиану в надежде, что он возродит мою ослабевшую решимость, вернет неколебимую уверенность, владевшую мной в тот первый день. И это наверняка удалось бы ему без труда, если бы только наша беседа состоялась.

Однако я так до него и не добрался. Поднявшись на лестничную площадку, я услыхал голоса в коридоре перед его кабинетом и остановился.

Разговаривали Джулиан и Генри. Похоже, они не слышали, как я поднимался по лестнице. Генри собирался уходить, дверь кабинета была открыта, Джулиан стоял на пороге. Он сдвинул брови, и выражение его лица было очень серьезным, словно он говорил что-то чрезвычайно важное. Тут же решив (в припадке мнительности, а лучше сказать, паранойи), что они говорят обо мне, я высунулся из-за угла, насколько позволяла осторожность, и прислушался.

Джулиан как раз закончил свою речь. На секунду отведя взгляд в сторону, он прикусил нижнюю губу и вновь посмотрел на Генри.

Генри говорил тихо, но четко и, казалось, взвешивал каждое слово:

— Следует ли мне поступить, как я считаю нужным?

К моему удивлению, Джулиан заключил ладони Генри в свои.

— Именно так и следует всегда поступать. Никак иначе.

Что, черт возьми, подумал я, здесь происходит? Я замер на месте, стараясь не издать ни звука. Мне безумно хотелось исчезнуть, пока меня не заметили, но я боялся даже пошевелиться.

К моему несказанному, беспредельному удивлению, Генри наклонился к Джулиану и быстро, по-деловому поцеловал его в щеку. Затем двинулся прочь, но, к счастью, обернулся, чтобы сказать что-то еще на прощание; я, как мог тихо, на цыпочках спустился вниз и, очутившись на нижней площадке, вне пределов слышимости, бросился бежать со всех ног.

Следующая неделя прошла в сюрреалистическом одиночестве. Листья желтели, часто шел дождь, рано темнело. В Монмуте студенты собирались по вечерам на первом этаже у камина, жгли похищенные под покровом ночи из преподавательского дома дрова и, протянув к огню разутые ноги, пили подогретый сидр. Я же шел с занятий прямиком к себе в комнату, минуя эти идиллические картины «домашнего очага» и не отзываясь даже на самые участливые и настойчивые приглашения присоединиться к общажному веселью.

Наверное, я был просто слегка подавлен столь непривычной, но уже утратившей новизну обстановкой: я чувствовал себя так, как будто находился в чужой стране с загадочным бытом, странными людьми и непредсказуемой погодой. Мне казалось, я болен, хотя теперь понимаю, что был вполне здоров, — просто мне все время было холодно, и я страдал бессонницей, нередко забываясь сном лишь на час-другой под утро.

На свете нет ничего более одинокого и бестолкового, чем бессонница. Я проводил ночи за греческим, просиживая порой до четырех утра — голова к тому времени гудела, глаза слезились, и во всем Монмуте светилось только мое окно. Когда сосредоточиться уже не было сил и буквы превращались в бессмысленные вилочки и треугольники, я читал «Великого Гэтсби» — одну из моих любимых книг. Я специально взял ее в библиотеке, надеясь, что она меня подбодрит, но эффект, разумеется, вышел обратный, поскольку сквозь призму владевшей мной меланхолии я видел в этом романе лишь некое трагическое сходство между Гэтсби и самим собой.

— После такой травмы мне пришлось туго, сам понимаешь…

В грохоте дискотеки слова загорелой блондинки едва долетали до меня. В начале вечеринки я уже выслушал эту историю: растянутые сухожилия, мир танца утерян безвозвратно, мир театра зовет к свершениям.

Она говорила все громче, силясь перекричать музыку:

— Но, видишь, я очень остро осознаю себя как личность, осознаю свои потребности — я ведь столько пережила. Конечно, другие люди — это тоже очень важно, но, если честно, я всегда добиваюсь от них чего хочу.

Девушка была очень высокой, почти с меня ростом, и можно было не спрашивать, откуда она — было и так понятно, что из Калифорнии. Наверное, дело было в ее голосе или, может быть, в красноватой веснушчатой коже (туго натянутой на выступающие ключицы и костлявую грудную клетку, безутешную в отсутствие каких-либо пленительных округлостей), открывавшейся моему взору в вырезе корсета от Готье. О том, что корсет от Готье, мне стало известно с ее собственных, как бы вскользь оброненных слов. На мой взгляд, ее одеяние скорее походило на мокрый купальник, нелепо зашнурованный спереди. Сквозь ее рубленое стаккато, которое так старательно имитируют калифорнийцы, выдающие себя за жителей Нью-Йорка, ясно проступали хрипловатые радушные нотки «золотого штата». Захолустная «Королева проклятых». Она была из тех симпатичных, загорелых бездельниц, которые в Калифорнии смотрели на меня как на пустое место.

Однако сейчас она явно пыталась меня подцепить. После приезда в Вермонт мне случилось переспать — лишь однажды — с хрупкой рыжеволосой девчонкой, которую я встретил на вечеринке в первые же выходные. Потом мне сказали, что она богатая наследница бумажного магната со Среднего Запада, и с тех пор при встрече с ней я старательно отводил глаза. Как шутили в свое время мои одноклассники, это было единственным выходом для истинного джентльмена.

— Хочешь сигарету? — проорал я.

— Не курю.

— Я вообще-то тоже. Только на вечеринках.

— Ха-ха, ну давай, что ли… Кстати, не знаешь, где тут можно травки раздобыть? — прокричала она мне в самое ухо.

Пока я старательно ловил зажигалкой кончик ее сигареты, кто-то заехал мне локтем в спину и я чуть не упал на собеседницу. Музыка безумно грохотала, вокруг танцевали, на полу блестели лужи пива, у стойки бара творилось смертоубийство. Не было видно ничего, кроме Дантова сплетения тел и клубов дыма под потолком, но там, куда падал луч света из коридора, можно было различить то перевернутый стакан, то ярко накрашенный, искаженный хохотом рот. Даже по хэмпденским меркам вечеринка была безобразной и обещала стать еще хуже — первокурсники с отчаянными лицами уже выстроились в очередь перед туалетом, а кое-кого рвало прямо в зале, — но была пятница, я провел всю неделю над книгами, и мне было на все наплевать. Я точно знал, что не встречу здесь своих одногруппников. Не пропустив ни одной пятничной вечеринки с самого начала занятий, я знал, что студенты Джулиана избегают подобных мероприятий как чумы.

Блондинка уже переместилась на лестничную клетку, где было потише. Теперь можно было разговаривать спокойно, но после как минимум шести коктейлей с водкой мне в голову не приходило ни единой темы для разговора. Я даже не помнил, как ее зовут.

— Э-э, так на каком ты факультете? — спросил я наконец пьяным, непослушным голосом.

— На театральном. Ты уже спрашивал, — улыбнулась она.

— Извини, забыл.

Она критически оглядела меня:

— Слушай, тебе надо расслабиться. Посмотри на свои руки. Нельзя так напрягаться.

— Я расслаблен как никогда, — честно ответил я.

Вдруг в ее глазах вспыхнул огонек узнавания.

— Слушай, а я тебя знаю, — сказала она, оглядывая мой пиджак и галстук с изображением охоты на оленя. — Джуди мне все про тебя рассказала. Ты новенький из группы этих уродов, которые учат греческий.

— Джуди? В смысле, Джуди тебе все рассказала?

Она проигнорировала мой вопрос.

— На твоем месте я была бы поосторожней. Мне про них такой жуткой хрени порассказали…

— Например?

— Например, что они поклоняются дьяволу.

— У древних греков не было дьявола, — педантично поправил ее я.

— А мне говорили по-другому.

— Мало ли что… Наврали.

— Я еще кое-что слышала.

— И что же?

Она упрямо молчала.

— Кто тебе вообще все это наплел? Джуди?

— Сет Гартрелл, — сказала она так, словно теперь тема была закрыта.

Как ни странно, я знал, о ком идет речь. Гартрелл был бездарным художником и злостным сплетником, лексикон его при этом состоял из одних непристойностей, гортанных междометий и слова «постмодернизм».

— Ты общаешься с этой свиньей?..

В ее взгляде сверкнула враждебность:

— Сет Гартрелл — мой хороший друг.

Я и вправду выпил лишнего.

— Неужели? Тогда скажи-ка, откуда у его подружки все эти синяки? И правда, что он писает на свои полотна, как Джексон Поллок?

— Сет — гений, — подчеркнуто холодно объявила она.

— Правда? Тогда он просто гениально притворяется ублюдком.

— Он прекрасный художник. Очень концептуальный. На художественном факультете все так говорят.

— Ах вот оно что! Ну тогда конечно. Раз все говорят, значит, это правда.

— Сета многие не любят. — Она уже не на шутку злилась. — По-моему, ему просто завидуют!

Кто-то потянул меня сзади за рукав. Поморщившись, я дернул локтем. Это могла быть только Джуди Пуви, и хотеть она могла лишь одного — занять денег. На каждой пятничной вечеринке она разыскивала меня примерно в одно и то же время и просила взаймы.

Меня снова потянули за рукав, на этот раз более настойчиво и бесцеремонно. Я раздраженно повернулся и, попятившись в изумлении, чуть не отдавил ноги оказавшейся сзади блондинке.

Передо мной стояла Камилла. Сначала я увидел только ее стальные глаза — пронзительные, ошеломленные, сияющие в тусклом свете стойки бара.

— Привет, — сказала она.

— Привет. — Я прилагал все усилия, чтобы казаться равнодушным, и все же улыбался до ушей, не в силах скрыть радость. — Как дела? Как ты здесь оказалась? Принести тебе выпить?

— Ты занят?

Мне было трудно собраться с мыслями — золотистые завитки волос так очаровательно лежали у нее на висках.

— Нет-нет, ни капельки, — ответил я, глядя не в глаза, а на эти обворожительные завитки.

— Если занят, так и скажи, — негромко сказала она, бросив взгляд за мое плечо. — Не хочу отрывать тебя…

Ах да: мисс Готье. Я обернулся, почти уверенный, что услышу ехидное замечание, но она, видимо, махнула на меня рукой и уже подчеркнуто громко болтала с кем-то другим.

— Да нет, я совершенно свободен.

— Хочешь поехать за город на выходные?

— Что?

— Мы сейчас едем, Фрэнсис и я. У него дом в часе езды отсюда.

Я был здорово пьян, иначе вряд ли бы просто кивнул и пошел за ней без дальнейших вопросов. К выходу нам пришлось пробиваться через танцпол: волны пота и жара, мигающие рождественские гирлянды, жуткая толкотня разгоряченных тел. Когда мы наконец выбрались на улицу, мне показалось, что я окунулся в прохладное, спокойное озеро. За закрытыми окнами приглушенно пульсировала дебильная музыка, сопровождаемая истошными воплями.

— Боже, ну и адское местечко, — сказала Камилла. — В каждом углу кого-нибудь рвет.

— Уух!

Из тени деревьев на нас выскочил Фрэнсис. Мы с Камиллой отпрянули, и он чуть изогнул губы в довольной усмешке. Блеснули стеклышки фальшивого пенсне, две струйки сигаретного дыма неспешно выплыли из его ноздрей и растаяли в воздухе.

— Привет. Камилла, я уж было подумал, что ты там и останешься.

— Честно говоря, мог бы пойти со мной.

— Рад, что не пошел, тут было столько всего интересного.

— Например?

— Например, охранники вынесли какую-то девицу на носилках, а огромная черная собака напала на сборище хиппи, — засмеялся Фрэнсис и подбросил связку ключей от машины. — Ну что, готовы?

У него был старый «мустанг», и всю дорогу мы ехали с откинутым верхом втроем на переднем сиденье. Как ни странно, раньше мне никогда не случалось ездить в кабриолете, но еще более поразительно, что я тут же уснул. Ощущение движения и взвинченные нервы нисколько не помешали, и, сам того не заметив, я уткнулся щекой в мягкую кожаную обивку дверцы: после бессонной недели я вырубился от шести коктейлей с водкой как от наркоза.

Я мало что помню о самой поездке. Фрэнсис вел машину уверенно и аккуратно: он был осторожным водителем в отличие от Генри, который всегда ездил быстро и часто лихачил, несмотря на плохое зрение. Ночной ветерок ерошил мне волосы, невнятные реплики Фрэнсиса и Камиллы и обрывки песен по радио причудливо вплетались в мои сновидения. Казалось, мы провели в пути всего несколько минут, как вдруг все стихло и я почувствовал на плече руку Камиллы.

— Просыпайся. Приехали.

Остатки снов мешались с явью, и мне было трудно понять, где я нахожусь. Помотав головой, я приподнялся на сиденье и стер ладонью слюну со щеки.

— Что, все еще спишь?

— Да нет, — сказал я, хотя на самом деле не совсем проснулся. Было темно и не видно ни зги. Наконец я нащупал ручку дверцы, и только в тот момент, когда я вылезал из машины, из-за облаков показалась луна, и я увидел дом. Он был просто огромный. Его чернильный силуэт с островерхими башенками и «вдовьей дорожкой» резко выделялся на фоне неба.

— Ух ты!

Я не заметил, что Фрэнсис стоит рядом, и вздрогнул, услышав его голос прямо над ухом:

— Ночью трудно понять, какой он на самом деле.

— Это твой дом?

— Нет, — рассмеялся он. — Моей тетушки. Великоват для нее, но она не расстанется с ним ни за что на свете. На лето она приезжает сюда с моими двоюродными братцами, а так здесь живет только смотритель.

В холле сладковато пахло плесенью и стоял полумрак — казалось, что скудный, рассеянный свет идет от газовых рожков. Тени от пальм в кадках, словно паутина, затягивали стены, а на потолке, таком высоком, что при одном взгляде вверх у меня закружилась голова, маячили искаженные очертания наших собственных теней. Из дальней комнаты доносились звуки фортепьяно. Длинные ряды фотографий и мрачных портретов в золоченых рамах уходили вглубь холла и исчезали из виду.

— Запах здесь, конечно, ужасный, — сказал Фрэнсис. — Если завтра будет хорошая погода, мы проветрим, а то у Банни разыграется астма от всей этой пыли… Это моя прабабушка, — сообщил он, указывая на фотографию, которая привлекла мое внимание, — а это, рядом с ней, ее брат — пошел ко дну вместе с «Титаником», бедняжка. Недели через три его теннисную ракетку выловили в Северной Атлантике.

— Пойдем, посмотришь библиотеку, — сказала Камилла.

Мы прошли через холл, Фрэнсис чуть позади нас с Камиллой, и миновали несколько комнат. Гостиная в лимонно-желтых тонах, с зеркалами в позолоченных рамах и хрустальными люстрами, темная столовая, заставленная мебелью красного дерева… Мне так хотелось задержаться и рассмотреть это великолепие, но пришлось удовольствоваться лишь беглым обзором на ходу. Звуки фортепьяно приблизились: играли Шопена, наверное, какую-нибудь прелюдию.

На пороге библиотеки у меня перехватило дыхание, и я застыл на месте: застекленные книжные шкафы и готические панно поднимались на добрые пять метров к украшенному фресками и лепными медальонами потолку. В глубине комнаты виднелся огромный, похожий на гробницу, мраморный камин, а под потолком, словно роняя сверкающие хрустальные капли, мерцал в полутьме шар роскошной газовой люстры.

Здесь стоял и рояль, за которым сидел Чарльз. На мягкой скамеечке рядом с ним я заметил стакан с виски. Чарльз был слегка пьян, и Шопен звучал небрежно, ноты сонно и плавно перетекали одна в другую. Ночной ветерок играл у него в волосах, покачивал тяжелые, изъеденные молью бархатные шторы.

— Обалдеть! — вырвалось у меня.

Музыка оборвалась, и Чарльз поднял голову:

— Наконец-то. Что так поздно? Банни вот уже спать отправился.

— А где Генри? — спросил Фрэнсис.

— Занимается. Может, еще спустится ненадолго перед сном.

Подойдя к роялю, Камилла сделала глоток виски из стакана Чарльза.

— Обязательно посмотри книги, — сказала она мне. — Представляешь, здесь есть первое издание «Айвенго».

— По-моему, его как раз продали, — сказал Фрэнсис, усевшись в кожаное кресло и закуривая. — Да, здесь есть парочка стоящих вещей, но в остальном — сплошь Мари Корелли[29] и старые выпуски «Ровер бойз».[30]

Я подошел к полкам. Нечто под названием «Лондон» некоего Пеннанта, шесть томов в переплете из красной кожи — огромные книги, полметра высотой. Рядом столь же массивное собрание в бледно-желтой коже — «История лондонских клубов». Либретто «Пиратов Пензанса».[31] Бесчисленные экземпляры «Бобси твинз».[32]«Марино Фальеро» Байрона в черном кожаном переплете, год отпечатан на корешке золотыми буквами: 1821.

— Слушай, если хочешь виски, налей себе в стакан, — сказал Чарльз Камилле.

— Не хочу. Я хочу еще глоточек из твоего.

Одной рукой протянув ей стакан, другой Чарльз ловко пронесся по клавиатуре.

— Сыграй что-нибудь, — попросил я.

Он закатил глаза.

— Ну сыграй, — поддержала Камилла.

— Не, не хочется.

— Разумеется — он же у нас давно все позабыл, — тихонько сказал Фрэнсис притворно сочувственным тоном.

Приложившись еще раз к виски, Чарльз правой рукой сыграл короткую восходящую гамму, закончив ее бессмысленной трелью. Затем, передав стакан Камилле, освободил левую, повернулся к роялю, и трель перешла в первые такты одного из регтаймов Скотта Джоплина.

Он играл увлеченно, с улыбкой следя за пальцами, поднимаясь от басов до верхних октав сложными синкопами, которые сделали бы честь чечеточнику на лестнице Зигфелда. Камилла, сидевшая рядом с ним, улыбнулась мне, и я, все еще словно сквозь туман, улыбнулся в ответ. Отражавшееся от высокого потолка жутковатое эхо почему-то придавало этой отчаянно веселой музыке ностальгический оттенок, и я слушал, погруженный в воспоминания о никогда не виденном.

Чарльстон на крыльях парящих над землей бипланов. Сцены на палубе тонущего корабля, музыканты по пояс в бурлящей ледяной воде лихо выводят «Старое доброе время» — прощальный геройский припев. Нет, собственно говоря, в ту роковую ночь на «Титанике» пели вовсе не «Старое доброе время», а религиозные гимны. Гимны один за другим, католический священник без конца читал «Богородице Дево, радуйся», а салон первого класса, должно быть, точь-в-точь походил на эту библиотеку: темное дерево, пальмы в кадках, розовые шелковые абажуры с подрагивающей бахромой. Я и вправду слегка перебрал. Я сидел в кресле, завалившись набок и крепко вцепившись в подлокотники («Благодатная Марие, Матерь Божия…»), и даже пол у меня под ногами кренился, совсем как палубы на терпящем бедствие корабле: вот-вот мы все, вместе с роялем, издав истерическое «И-и-и!», соскользнем к стене.

На лестнице послышались шаги, и в библиотеку, сонно щурясь, в пижаме, ввалился взлохмаченный Банни.

— Какого черта! — обиженно пробубнил он. — Разбудили меня тут…

Никто даже не посмотрел на него и, в конце концов он плеснул себе виски и со стаканом в руке зашлепал босыми ногами обратно по лестнице.

Увлекательное это все же занятие — раскладывать содержимое памяти в хронологическом порядке. До первых выходных в загородном доме мои воспоминания о той осени туманны и расплывчаты, как неудачная фотография, начиная с этого уик-энда они становятся восхитительно четкими. Именно тогда надменные манекены, какими казались мои новые знакомые, начали зевать, потягиваться — одним словом, оживать. Конечно, прошло еще немало времени, прежде чем таинственное очарование и лоск новизны, не дававшие мне взглянуть на них объективно, исчезли без следа (хотя, надо сказать, их подлинная жизнь оказалась гораздо интереснее любой из версий, что рисовало мое воображение), но именно тогда за масками неприступных чужаков я впервые различил черты моих будущих друзей.

Сам себе в этих ранних воспоминаниях я представляюсь настороженным, недовольным, до странности молчаливым незнакомцем. Всю жизнь люди принимали мою застенчивость за угрюмость, снобизм, плохое настроение и тому подобное. «Хватит корчить такую надменную рожу!» — случалось, орал отец, когда я ел, смотрел телевизор или занимался каким-нибудь другим столь же безобидным делом. Однако черты лица (а дело, я думаю, именно в них — уголки моих губ обычно слегка опущены, но с настроением это никак не связано), которые так часто оказывали мне дурную услугу, иногда играли мне на руку. Месяцы спустя после знакомства с неразлучной пятеркой я с удивлением выяснил, что поначалу был для них не меньшей загадкой, чем они для меня. Я был твердо уверен, что они видят во мне неуклюжего провинциала, и не мог даже вообразить, что в моем поведении для них кроется нечто загадочное. Между тем именно так оно и было. Почему, спрашивали они меня потом, почему я ни словом не обмолвился о своем прошлом? Почему так старательно избегал их? (В ответ на этот вопрос я опустил глаза, осознав, что манера прятаться за первой попавшейся дверью вовсе не была гениальным шпионским трюком.) И почему, спрашивается, ни разу не пригласил их к себе, после того как сам побывал в гостях? Я-то думал, они пытаются уничтожить меня презрением, а на самом деле они просто ждали, с безупречной вежливостью незамужних тетушек, что я сделаю ответный шаг.

Но как бы то ни было, именно тот уик-энд ознаменовал начало перемен. Темные промежутки между фонарями стали короче и случались реже — верный признак того, что поезд приближается к знакомым местам и скоро в окнах замелькают ярко освещенные улицы родного города. Дом был их козырем, их ненаглядным сокровищем, и в те выходные они показывали его мне не торопясь, постепенно, словно пытаясь растянуть удовольствие: головокружительные комнатушки в угловых башенках, высоченный чердак — балки едва различимы в полумраке, увешанные колокольчиками огромные старые сани в подвале, в которые, наверное, когда-то запрягали четверку лошадей. В бывшем сарае для экипажей теперь жил смотритель. («Кстати, вот идет миссис Хэтч. Милейшая женщина, но муж у нее — адвентист седьмого дня или что-то в этом роде, очень строгий. Когда он заходит в дом, мы тут же убираем спиртное. — А то что? — А то он впадет в депрессию и начнет разбрасывать по всему дому душеспасительные брошюрки».)

Чуть позже мы прогулялись к озеру (как выяснилось, землевладельцы, имения которых располагались на его берегах, договорились, что озеро будет находиться в общем пользовании). По дороге мне показали теннисный корт и старую беседку — толос[33] с дорическими колоннами, стилизованный под храмы Помпеи в соответствии с эстетическими воззрениями Стэнфорда Уайта,[34] и (как язвительно добавил Фрэнсис, которого раздражали эти викторианские потуги на классицизм) достойный послужить декорацией к фильмам Гриффита и де Милля.[35] Эта гипсовая бутафория, сообщил он, в свое время была заказана по каталогу «Сире, Роубак» и доставлена в разобранном виде. Парк кое-где сохранил остатки своего первоначального, по-викториански правильного и опрятного вида: осушенные пруды, где раньше плавали карпы, длинные белые колоннады, которые когда-то увивал плющ, аккуратно выложенные камнями границы дорожек между клумбами, где цветов давно уже не было и в помине. Однако по большей части эти следы былого величия едва проступали: живые изгороди буйно разрослись, а местные породы деревьев — лиственницы и ржавые вязы — совсем задушили оставшиеся кое-где айву и араукарию.

Безупречно гладкая поверхность озера, притаившегося среди берез, ярко блестела на солнце. В зарослях тростника виднелась маленькая деревянная лодка, белая снаружи и синяя внутри.

— А мы можем на ней покататься? — с любопытством спросил я.

— Конечно. Только не все вместе, а то утонем.

Я не плавал на лодке ни разу в жизни. Со мной отправились Генри и Камилла. Генри положил пиджак на банку и, закатав рукава по локоть, взялся за весла. Позже я хорошо познакомился с его манерой разражаться увлеченными, дидактическими, абсолютно самодостаточными монологами на тему, увлекавшую его в данный момент: племена катувеллаунов, поздняя византийская живопись, охота за головами на Соломоновых островах. В тот день, я помню, он говорил о Елизавете и Лестере: убитая жена, королевская барка, королева верхом на белом коне обращается к войскам у форта Тилбери, а Лестер и граф Эссекский держат повод… Поскрипывание весел и убаюкивающее гудение стрекоз сливались с его монотонным профессорским голосом. Камиллу клонило в сон, ее щеки горели румянцем, рука свесилась в воду за бортом. Облетавшие с берез желтые листья медленно кружились в воздухе и опускались на озерную гладь. Лишь много лет спустя, далеко-далеко от тех мест я прочитал в «Бесплодной земле» Элиота эти строки:


Елизавета и Лестер
Под взмахи весел
Корма красовалась
Ракушкой морской
Красной и золотой
Рябью внезапной
Подернулся берег
Ветер с востока
Нес над потоком
Россыпь колоколов
Белые башни
Вайалала лайа
Валлала лайлала[36]

Мы доплыли до другого берега и повернули назад, почти ослепленные блеском воды. Вернувшись, мы застали Банни и Чарльза на веранде. Они играли в карты, жуя сэндвичи с ветчиной.

— Эй, выпейте скорей шампанского! — приветствовал нас Банни.

— А то выдохнется.

— Где оно?

— Вон, в заварочном чайнике.

— Мистер Хэтч пришел бы в ярость, если б увидел на веранде бутылку, — пояснил Чарльз.

Они играли в «пьяницу» — это была единственная карточная игра, которую знал Банни.

В воскресенье я проснулся рано. В доме стояла тишина. Накануне вечером Фрэнсис отдал мою одежду миссис Хэтч в стирку и одолжил мне купальный халат; накинув его, я спустился, собираясь, пока никто не проснулся, немного посидеть на веранде в одиночестве.

Снаружи было прохладно и безветренно, небо подернуто белесой дымкой, какая бывает только осенним утром, плетеные стулья мокры от росы. Живые изгороди и лужайку перед домом накрыла сеть паутинок, на которых словно изморозь искрились бусинки росы. Готовясь к перелету на юг, ласточки беспокойно сновали у карнизов; издалека, с другого берега озера, укутанного одеялом тумана, донесся резкий одинокий утиный крик.

— Доброе утро, — раздался ровный голос у меня за спиной.

Вздрогнув, я обернулся и увидел, что на другом краю веранды сидит Генри. Он был без пиджака, но в остальном — в такую-то рань — одет безупречно: острые стрелки брюк, сияющая белизной накрахмаленная рубашка. На столике перед ним, среди книг и бумаг, примостились кофеварка эспрессо, испускавшая облачка пара, и маленькая чашечка, а в пепельнице я с удивлением заметил дымящуюся сигарету без фильтра.

— Что-то ты спозаранку, — сказал я.

— Я всегда встаю рано. По утрам мне работается лучше всего.

— Чем занимаешься? Греческим? — спросил я, взглянув на книги.

Генри поставил чашку на блюдце:

— Перевожу «Потерянный рай».

— На какой язык?

— На латынь, — торжественно произнес он.

— Вот как. А зачем?

— Хочу посмотреть, что у меня выйдет. На мой взгляд, Мильтон — величайший английский поэт, я, например, ставлю его выше Шекспира, но иногда мне становится досадно, что он предпочитал писать по-английски. Конечно, он сложил немало стихов на латыни, но это было еще в студенческие годы. В «Потерянном рае» он доводит английский до пределов возможного, но я думаю, что язык без падежных окончаний в принципе не может поддержать тот структурный порядок, к торжеству которого он стремится.

Генри опустил сигарету в пепельницу. Как зачарованный я следил за поднимавшейся струйкой дыма.

— Хочешь кофе?

— Нет, спасибо.

— Надеюсь, ты спал хорошо.

— Да, очень.

— Мне здесь спится гораздо лучше, чем где бы то ни было, — сказал Генри, поправляя очки и склоняясь над словарем. Легкая сутулость плеч выдавала усталость и напряжение, которые я, ветеран многих бессонных ночей, тут же распознал. Внезапно я понял, что этот его неблагодарный труд был, скорее всего, просто средством скоротать ранние часы, сродни кроссвордам, над которыми убивают время многие жертвы бессонницы.

— Ты всегда так рано встаешь?

— Почти всегда, — ответил он, не поднимая глаз от бумаг. — Здесь очень красиво, но дело в том, что даже самые вульгарные вещи не вызывают отвращения на рассвете.

— Понимаю, о чем ты, — сказал я. Я действительно хорошо знал это чувство. Плано не казался мне невыносимым только ранним утром, когда на улицах не было ни души и сухая трава, заборы из сетки, одинокие низкорослые дубы — все было окутано мягким золотистым светом.

Генри оторвался от книг и посмотрел на меня почти с любопытством:

— Должно быть, тебе не очень нравилось там, где ты жил раньше?

Этот образчик дедукции в духе Шерлока Холмса изумил меня.

Заметив мое смущение, Генри улыбнулся.

— Не волнуйся. Ты скрываешь это очень умело. — Он снова углубился в книгу, но через пару мгновений поднял глаза. — Знаешь, наши едва ли способны понять такие вещи.

Он произнес это без злости, без сочувствия, как бы мимоходом. Я даже не уверен, что правильно интерпретировал его слова, но именно тогда я впервые почувствовал нечто, чего раньше совсем не понимал: почему все остальные так любят его. Взрослые дети (да, понимаю, оксюморон) инстинктивно тянутся к крайностям: молодой ученый — гораздо больший педант, чем его старший коллега. И я, тоже будучи молод, принимал эти высказывания Генри очень близко к сердцу. Сомневаюсь, что сам Мильтон смог бы сильнее поразить мое воображение.

Полагаю, что в жизни каждого человека есть определенный критический период, когда характер определяется раз и навсегда. Для меня это был первый осенний семестр в Хэмпдене. Я прекрасно сознаю, сколь многие привычки (приобретенные, должен признаться, по большей части в подростковом подражании остальным студентам Джулиана) сохранились у меня до сих пор: манера одеваться, литературные вкусы, даже любимые блюда. Спустя годы мне не составляет ни малейшего труда припомнить распорядок дня моих новых друзей, вскоре ставший и моим собственным. При любых обстоятельствах они жили по часам, почти не оставляя места хаосу, который раньше казался мне неотъемлемым атрибутом студенческой жизни, — беспорядочное питание и занятия, полуночные походы в прачечную. В определенные промежутки времени, даже если мир грозил вот-вот обрушиться, можно было быть уверенным, что Генри сидит в круглосуточно открытом зале библиотеки, или что искать Банни совершенно бесполезно, потому что он ушел, как всегда по средам, на свидание с Марион или на свою обычную воскресную прогулку. (И так же, как Римская империя продолжала функционировать, даже когда людей, способных править ею, уже не осталось да и сама имперская идея давно погибла, наш ежедневный распорядок не изменился и в ужасные дни после смерти Банни. Всегда, всегда, вплоть до самого конца, по воскресеньям мы ужинали у Чарльза с Камиллой — за исключением вечера убийства, когда есть никому не хотелось и традиционный ужин перенесли на понедельник.)

Я был очень удивлен тем, с какой легкостью им удалось ввести меня в цикличный, поистине византийский круговорот своего существования. Они так привыкли друг к другу, что, наверное, видели в моем присутствии приятный элемент разнообразия, к тому же их интриговали даже самые заурядные мои привычки: пристрастие к детективам и регулярные походы в кино; то, что я пользовался одноразовыми бритвами и никогда не ходил в парикмахерскую, а стригся сам; даже то, что я читал газеты и время от времени смотрел новости по телевизору. Этот факт казался им верхом чудачества, эксцентричной особенностью, присущей мне одному. Никому из них не было абсолютно никакого дела до того, что происходит в мире; их невежество в области современной жизни и истории последних десятилетий поражало. Однажды за ужином Генри чуть не потерял дар речи, услышав от меня, что люди побывали на Луне.

— Не может быть, — сказал он потрясенно и отложил вилку.

— Правда-правда, — хором поддержали меня остальные, где-то умудрившиеся почерпнуть эту информацию.

— Не верю.

— Я сам видел, — подтвердил Банни. — По телику как-то показывали.

— Но как они туда попали? Когда это вообще произошло?

Когда мы собирались вместе, они все еще подавляли меня своим нерушимым единством, и по-настоящему близко я узнал их только поодиночке. Зная, что я тоже засиживаюсь допоздна, Генри иногда заезжал ко мне ночью по дороге из библиотеки домой. Фрэнсис — жуткий ипохондрик, который просто не мог ходить к врачу один, — часто уговаривал меня составить ему компанию, и, как ни странно, мы подружились именно во время этих поездок к аллергологу в Манчестер, к «ухо-горло-носу» в Кин и так далее. Той осенью ему больше месяца лечили зуб — сперва удаляли нерв, потом пломбировали канал. Каждую среду после полудня, белый как мел, он молча появлялся на пороге моей комнаты, и мы отправлялись в Хэмпден, в бар неподалеку от стоматологии, где сидели до трех часов, когда ему нужно было идти на прием. Я сопровождал его якобы для того, чтобы вести машину на обратном пути, пока он будет приходить в себя после веселящего газа, но, поскольку я дожидался его в баре, к тому моменту, когда он выходил от врача, наши возможности вести машину уже оказывались примерно на одном уровне.

Больше всего мне нравились близнецы. Они обращались со мной так радушно и непринужденно, словно мы были знакомы сто лет. К Камилле я питал особое чувство, но, как бы мне ни было приятно ее общество, я ощущал себя при ней слегка скованно, и дело было вовсе не в недостатке обаяния или сердечности с ее стороны, а в том, что я слишком сильно жаждал произвести на нее впечатление. Я всегда с нетерпением ждал, когда снова ее увижу, и думал о ней беспокойно и часто, и все же куда уютней мне было в компании Чарльза. Импульсивный и добрый, он очень походил на сестру, но был больше подвержен перепадам настроения. Порой он надолго замыкался в себе, однако обычно был весел и разговорчив. В любом случае общаться с ним мне было легко. Одолжив у Генри машину, мы с ним ездили в Мэйн, где он традиционно заказывал клубный сэндвич в своем любимом баре, в Беннингтон, в Манчестер, на собачьи бега в Поуналь. Оттуда он в результате притащил домой старую борзую — она больше не могла участвовать в соревнованиях, и Чарльз спас ее от усыпления. Собаку звали Фрост. Она привязалась к Камилле и ходила за ней по пятам. Генри цитировал по памяти пассаж про Эмму Бовари и ее итальянскую борзую: «Sa pensée, sans but d'abord, vagabondait au hasard, comme sa levrette, qui faisait des cercles dans la campagne…»[37] Но борзая была слабой и очень нервной, и однажды ясным декабрьским утром, когда она с радостным лаем бросилась в погоню за белкой, с ней случился сердечный приступ. В этом не было ничего неожиданного, служитель на треке предупредил Чарльза, что собака, возможно, не протянет и недели, но близнецы все равно ужасно расстроились, и в тот день мы с грустью похоронили ее в саду за домом, где одна из тетушек Фрэнсиса устроила в свое время кошачье кладбище, ныне полное маленьких надгробий.

Собака питала симпатию и к Банни и частенько сопровождала нас с ним во время долгих воскресных прогулок — через ручьи и ограды, по болотам и пастбищам. Банни, страстно любивший ходить пешком, сам напоминал старую гончую. Его прогулки были такими утомительными, что никто, кроме меня и собаки, не соглашался составить ему компанию, но именно благодаря этим походам я хорошо изучил места вокруг Хэмпдена — все эти лесовозные дороги и охотничьи тропы, затерявшиеся водопады и скрытые в глуши озерца.

Марион, подружка Банни, почти не показывалась на нашем горизонте — думаю, отчасти потому, что этого не хотел Банни, но прежде всего потому, что мы, видимо, интересовали ее еще меньше, чем она нас. («Ей больше нравится быть со своими подружками, — хвастался Банни мне и Чарльзу. — Они болтают о тряпках и перемывают косточки парням, всякая такая мура».) Невысокая и круглолицая, эта вздорная блондинка из Коннектикута была вполне симпатичной, если придерживаться тех стандартных представлений о внешности, согласно которым Банни можно было назвать красивым молодым человеком. Ее одежда представляла собой шокирующую смесь гардероба школьницы и матери семейства: юбки в цветочек, свитера с вышитыми инициалами, а также сумочки и туфли, непременно подходившие по цвету к свитерам. По дороге на занятия я иногда замечал ее, каждый раз в новом свитерке, на детской площадке Центра развития малышей. Этот центр был какой-то частью факультета начального образования, и дети из Хэмпден-тауна ходили туда в садик. За ними-то Марион и надзирала, пытаясь яростными звуками свистка заставить детишек закрыть рты и разбиться на пары.

Хотя никто не распространялся об этом, я постепенно понял, что попытки приобщить Марион к развлечениям группы закончились полным провалом. Ей нравился Чарльз, который всегда вел себя очень вежливо и к тому же обладал удивительной способностью поддерживать оживленную беседу с кем угодно, от маленьких детей до официанток, Генри внушал ей, как и большинству знавших его людей, боязливое уважение, но она ненавидела Камиллу, а с Фрэнсисом у нее произошел какой-то катастрофический инцидент — настолько чудовищный, что никто о нем даже не заикался. Отношения, существовавшие между Марион и Банни, мне доводилось наблюдать разве что у супругов, проживших вместе по меньшей мере лет двадцать: отношения, постоянно колебавшиеся между трогательной заботой и мелочной раздражительностью. Марион вела себя очень по-командирски, обращаясь с Банни почти как со своими детсадовцами, да и Банни был похож на избалованного ребенка: то подлизывался к ней, то светился обожанием, то дулся. Ее придирки он, как правило, сносил спокойно, но, когда терпение у него лопалось, происходили жуткие сцены. Растрепанный, с безумными глазами, помятый еще больше обычного, он, бывало, стучался ко мне в комнату поздно вечером, бормоча: «Впусти меня, старина, ты просто обязан мне помочь, Марион вышла на тропу войны…» Через несколько минут раздавался аккуратный и настойчивый стук в дверь. Это была Марион — губы ниточкой, этакая сердитая куколка.

— Банни у тебя? — спрашивала она, встав на цыпочки и силясь заглянуть мне через плечо.

— Нет.

— Правда?

— Марион, его здесь нет.

— Банни! — угрожающе взывала она.

Ответа не было.

— Бан-ни!!!

И тут, повергая меня в страшное смущение, за моей спиной с овцеватым видом появлялся сам Банни:

— Привет, солнышко.

— Ты где был?

Банни только мекал в ответ.

— Думаю, нам нужно поговорить.

— Зайка, я занят.

— Тогда… — она бросала взгляд на свои изящные часики от Картье, — … я иду домой. И через полчаса ложусь спать.

— Вот и славненько.

— Значит, увидимся минут через двадцать.

— Э, погоди-ка, я, кажется, не сказал, что…

— В общем, жду тебя, — говорила Марион и исчезала.

— Я не пойду! — возмущенно орал Банни.

— Я бы на твоем месте ни за что не пошел.

— Да что она себе воображает!

— Просто не ходи.

— Нет, я ее проучу! Давно пора было! Я занятой человек. Дел по горло. И я не собираюсь ни перед кем отчитываться!

— Вот именно.

Наступала неловкая тишина. Наконец Банни поднимался со стула:

— Ну ладно, мне пора.

— Ага. Счастливо, Бан.

— Только не воображай, что я иду к Марион, — словно оправдываясь, добавлял он.

— Я и не думал, ну что ты.

— Угу, — рассеянно кивал головой Банни и уносился прочь.

На следующий день они с Марион вместе появлялись в столовой или прогуливались под ручку возле детской площадки.

— Так значит, вы с Марион помирились? — спрашивали мы, как только встречали его одного.

— Вроде того, — сконфуженно признавался Банни.

Уик-энды в доме Фрэнсиса были самым счастливым временем. Той осенью листья пожелтели рано, но погожие дни стояли почти до конца октября, так что большую часть выходных мы проводили на улице. Не считая редких и вялых партий в теннис (отчаянный взмах, звонкий удар с лету — и мяч улетает за ограду корта, а оба игрока принимаются удрученно шарить ракетками в высокой траве), мы не предавались никаким атлетическим забавам — что-то в этом месте вдохновляло на восхитительную, роскошную леность, какой я не наслаждался с детства.

Впрочем, как я сейчас понимаю, мы весь день, хотя и понемногу, что-нибудь пили: струйка алкоголя начиналась с «кровавой Мэри» за завтраком и не иссякала до глубокой ночи. Пожалуй, это и было главной причиной нашего заторможенного состояния. Выбравшись на веранду с книгой, я тут же засыпал в кресле; взяв лодку, я вскоре уставал грести и часами дрейфовал по озеру. (О, эта лодка! Когда меня мучает бессонница, я пытаюсь представить, что лежу в ней, положив голову на стяжку кормы. Вода глухо плещется о деревянные борта, а желтые листья берез медленно кружатся в воздухе и, падая, касаются моего лица.) Периодически мы затевали что-нибудь более экзотическое. Однажды Фрэнсис нашел в ящике ночного столика своей тетушки «беретту» с запасом патронов, и некоторое время мы с небывалым азартом соревновались в стрельбе. (Борзая после всех своих бесчисленных забегов принимала каждый выстрел за сигнал стартового пистолета, и мы заперли ее в подвале.) Мишенями нам служили банки из-под краски. Мы расставляли их в ряд на плетеном чайном столике, который вытащили во двор. Однако это увлечение пришлось прекратить, когда Генри, страдавший сильной близорукостью, нечаянно подстрелил утку. Происшествие сильно его огорчило, и «беретту» убрали с глаз долой.

Кроме меня и Банни, все в нашей компании любили крокет, но мы с ним так и не освоили эту игру и лупили по мячу на манер неопытных гольфистов. Иногда, повинуясь неожиданному приливу бодрости, мы отправлялись на пикник. Поначалу все горели желанием устроить что-нибудь экстраординарное — тщательно составляли меню, выбирали удаленное и неизведанное местечко, — но заканчивалось все одним и тем же: осоловевшие от жары, сонные и изрядно набравшиеся, мы с трудом заставляли себя подняться и плелись домой, волоча сумки с одеялами и посудой. Обычно же мы просто валялись весь день на лужайке перед домом, потягивая мартини из термоса и наблюдая, как блестящая черная ниточка муравьев извивается на тарелке с остатками кекса. Наконец термос пустел, солнце заходило, и мы неохотно брели домой ужинать.

Вечера, когда приглашение на ужин в загородном доме принимал Джулиан, были особыми, торжественными событиями. Фрэнсис заказывал тонну разных продуктов, часами листал поваренные книги и нервничал, раздумывая над тем, что приготовить, какое вино подать, какой сервиз поставить на стол и какое блюдо иметь в запасе на случай, если суфле не поднимется. Смокинги отправлялись в химчистку, из цветочного магазина доставляли букеты, Банни убирал подальше «Невесту Фу Манчу» и расхаживал по дому с томиком Гомера.

Не понимаю, зачем на подготовку тратилось столько сил. К приезду Джулиана мы неизбежно были измотаны и взвинчены до предела. Эти вечера нелегко давались всем участникам, включая, я уверен, и почетного гостя. Впрочем, он вел себя безупречно — элегантен, остроумен, любезен и в восторге от всего — пусть и принимал в среднем лишь одно из трех таких приглашений. У меня плохо получалось скрывать душевное напряжение: мое знание этикета оставляло желать лучшего, смокинг с чужого плеча сковывал движения. Все остальные были гораздо опытнее в подобном притворстве. Бывало, за пять минут до появления Джулиана они, обмякнув, сидели на диванах в гостиной — во взглядах полное изнеможение, пальцы то и дело тянутся к воротничкам, шторы задернуты, в кухне на блюдах с подогревом томится ужин. Однако как только раздавался звонок, спины мгновенно выпрямлялись и в гостиной воцарялась оживленная беседа; даже смокинги, только что казавшиеся измятыми, теперь выглядели безукоризненно.

Тогда эти ужины казались мне мучительным испытанием, но сейчас, в воспоминаниях, они оборачиваются чем-то невыразимо прекрасным: темное сводчатое подземелье столовой, потрескивание поленьев в очаге, призрачная бледность и странное сияние наших лиц. Свет от камина растягивал наши тени, сверкал на столовом серебре, бросал отсветы на высокие стены; огненное отражение горело в окнах, словно снаружи погибал охваченный пожаром город. Пламя гудело и трепетало, так что казалось, будто под потолком, отчаянно пытаясь вырваться на волю, мечется стайка птиц. И я бы, наверное, нисколько не удивился, если бы длинный банкетный стол красного дерева, накрытый белой скатертью, уставленный фарфоровыми блюдами, подсвечниками, вазами с фруктами и цветами, просто растворился в воздухе, как волшебный сундук из сказки.

Мои мысли снова и снова возвращаются к одной картине тех вечеров — она не дает мне покоя, словно навязчивый сюжет, исподволь повторяющийся в каждом сне. Джулиан встает с почетного места во главе стола и поднимает бокал с вином. «Живите вечно», — произносит он.

И все мы встаем следом и, будто отряд кавалеристов, скрещивающих сабли, со звоном сдвигаем бокалы: Генри и Банни, Чарльз и Фрэнсис, Камилла и я. «Живите вечно!» — хором откликаемся мы и единым жестом подносим бокалы к губам.

Всегда, всегда один и тот же тост. Живите вечно. 

Сейчас я недоумеваю, как, проводя с ними столько времени, я почти не догадывался о том, что происходило в конце того семестра. Вообще-то в сугубо физическом плане замечать было практически нечего — для этого они были слишком умны, — но я, пораженный своего рода сознательной слепотой, не обращал внимания даже на те мелкие странности, которые все же выходили наружу сквозь созданную ими броню. Иначе говоря, я никак не желал расставаться с иллюзией, что их отношение ко мне абсолютно искреннее, что мы друзья и между нами никаких секретов, хотя безусловная правда заключалась в том, что во многие вещи они не спешили посвящать меня даже спустя долгое время после знакомства. Старательно игнорируя этот факт, в глубине души я все прекрасно понимал. Я знал, например, что мои друзья иногда делали что-то впятером, не приглашая меня (хотя и не знал, что именно), а будучи застигнуты врасплох, лгали дружно и весьма правдоподобно. Настолько убедительно звучали их слова, настолько блестяще освоили они контрапункт и вариации вранья (непогрешимо беспечные рассказы близнецов вели вдохновенную тему на фоне шутовской болтовни Банни или раздраженно-скучающего тона Генри, в который раз воспроизводившего цепочку тривиальных событий), что я обычно верил им, зачастую вопреки неумолимым свидетельствам обмана.

Конечно, сейчас, возвращаясь в прошлое, я вижу признаки происходившего — отдадим им должное, признаки весьма скромные — взять хотя бы их манеру таинственно исчезать на несколько часов, а в ответ на вопрос, где же их носило, напускать тумана; их загадочные шутки, беглые замечания на греческом или, хуже того, на латыни, явно для меня не предназначенные. Естественно, мне это не нравилось, но, с другой стороны, ничего необычного или тревожного здесь не было; только гораздо позже мне открылся жуткий смысл некоторых из тех реплик и шуток. Скажем, к концу семестра Банни приобрел несносную привычку громогласно разражаться песенкой «Фермер из долины». Бесконечное повторение куплетов казалось мне утомительным, но не более, и я только пожимал плечами, видя дикое беспокойство остальных, — теперь-то я понимаю, что от этого детского мотивчика душа у них уходила в пятки.

Разумеется, кое-что все-таки привлекало мое внимание. В конце концов, мы действительно много общались, только слепой не заметил бы ничего. Однако, как правило, это были случайности, расхождения, по большей части настолько незначительные, что вы и сами поймете, насколько смехотворными оказались бы любые подозрения. Например, все пятеро были крайне предрасположены к мелким бытовым травмам. Их вечно царапали кошки, им то и дело случалось порезаться при бритье или споткнуться в темноте о табуретку — разумные объяснения, бесспорно, но такое обилие синяков и ссадин у людей, ведущих сидячий образ жизни, не могло не удивлять. Странной казалась и их постоянная озабоченность погодой. На мой взгляд, они не занимались ничем таким, чему могла бы помешать буря или поспособствовать солнечный денек. Тем не менее погода была у них общим пунктиком, особенно по этому поводу тревожился Генри. В первую очередь его волновали резкие спады температуры; порой, ведя машину, он, словно капитан корабля перед штормом, принимался яростно крутить ручки приемника в поисках сообщений об атмосферном давлении, долгосрочных прогнозов и вообще любых метеосводок. Сообщение об ожидаемом низком давлении повергало его в необъяснимое уныние. Что же будет зимой, думал я, но, едва выпал первый снег, этот острый интерес к погоде исчез без следа.

Мелочи. Помню, как-то я проснулся в шесть утра, спустился на кухню и обнаружил, что кто-то недавно вымыл пол, он еще был влажным и блестел — безупречная работа, если бы не таинственный отпечаток босой ноги Пятницы на песчаной отмели между нагревателем и верандой. Иногда по ночам я различал сквозь сон обрывки разговоров, скрип ступеней, поскуливание борзой, царапавшейся под дверью моей спальни. Однажды я ненароком подслушал, как близнецы шептались о каких-то простынях. «Глупый, — пробормотала Камилла, и на секунду передо мной мелькнула изорванная и заляпанная грязью ткань, — ты не те взял. Мы не можем вернуть их в таком виде.

— Подумаешь, вернем другие.

— Нет, они догадаются. В прокате прачечной на все ставят штамп. Придется сказать, что мы их потеряли».

Хотя я не стал долго размышлять над этим разговором, он меня озадачил, тем более что близнецы явно смутились, когда я поинтересовался, в чем дело. Еще одну загадку я обнаружил однажды днем на кухне: на дальней горелке плиты, испуская необычный запах, булькал большой медный котел. Я поднял крышку, и мне в лицо ударили клубы едкого и горького пара. В почерневшем кипятке плавали узкие заостренные листья. Что за черт, подумал я, удивившись, и приготовился посмеяться, но, когда я спросил об этом вареве Фрэнсиса, он отрезал без тени улыбки: «Мой настой для ванны».

Оглядываясь назад, так легко расставить все части головоломки по местам. Но я был слеп ко всему, кроме собственного счастья. Могу лишь добавить, что сама жизнь казалась мне тогда волшебной: сплетение символов, совпадений, предчувствий, знамений. Каждый день был чудесным продолжением дня вчерашнего; шаг за шагом являло себя некое лукавое, но благосклонное провидение, и я ощущал дрожь человека, стоящего на пороге поразительного открытия, как будто одним прекрасным утром все должно было сойтись в высшей точке — мое будущее, прошлое, вся моя жизнь, — а я, подскочив на кровати, только и смог бы, что издавать ошеломленные возгласы не умещающегося в словах восторга.

Той осенью мы провели в загородном доме столько восхитительных дней, что сейчас, по прошествии лет, они сливаются в пеструю, милую сердцу кутерьму. С приближением Хэллоуина исчезли последние, самые стойкие полевые цветы и задул резкий, порывистый ветер, сметавший на серую, измятую волнами поверхность озера ворохи желтых листьев. В такие промозглые дни, когда по свинцовому небу бежали тяжелые тучи, мы не вылезали из библиотеки, то и дело подкладывая дрова в затопленный с утра камин. Голые ивовые ветви постукивали по стеклам, словно костяшки скелетов. На одном конце стола близнецы играли в карты, на другом занимался Генри, а Фрэнсис, уютно устроившись в нише окна с тарелкой канапе, читал мемуары герцога Сен-Симона в оригинале — почему-то он решил непременно одолеть этот объемистый труд. Фрэнсис учился в нескольких европейских школах и говорил по-французски безупречно, если не считать ленивого, снобистского акцента, который отличал и его английский. Иногда я просил его помочь мне, когда выполнял задания по начальному курсу французского — занудные рассказики из серии «как Мари и Жан-Клод ходили в табачную лавку»; он зачитывал их с такой томной протяжностью (Marie — a apporté — des légumes — à son frère[38]), что все чуть не по полу катались от смеха. Растянувшись на коврике перед камином, Банни делал домашнее задание; время от времени он исподтишка таскал у Фрэнсиса канапе или со страдальческим видом задавал какой-нибудь дурацкий вопрос по грамматике. При том что греческий давался ему со скрипом, он изучал его гораздо дольше остальных — с двенадцати лет, — чем без конца хвастался, намекая, что это был детский каприз, раннее проявление гениальности в духе Александра Поупа.[39] На самом деле, как я узнал от Генри, у Банни была сильная дислексия, и курс древнегреческого ему навязали в школе: там придерживались теории, что изучение языков, в которых не используется латинский алфавит — греческого, иврита или русского, — оказывает терапевтическое воздействие на детей, неспособных научиться читать обычным способом. Как бы то ни было, истинные лингвистические таланты Банни были гораздо скромнее его претензий, и даже с простейшим заданием он не мог справиться без постоянных вопросов, жалоб и набегов на кухню. К концу семестра у него началось обострение астмы. С всклокоченными волосами, в наброшенном поверх пижамы халате он бродил по дому, хрипло дыша и театральным жестом поднося ко рту ингалятор. Мне по секрету сообщили, что таблетки против астмы вызывают у него бессонницу и нарушение пищеварения. На это побочное действие лекарств я и списывал тогда повышенную раздражительность Банни. Как выяснилось позже, причина коренилась совсем в другом.

Даже не знаю, о чем вам еще рассказать. Может, о том, как в одну декабрьскую субботу около пяти утра Банни пронесся по дому, как слон, прыгая по нашим кроватям с воплями «Первый снег!»? Или как Камилла учила меня танцевать бокс-степ, или как Банни перевернул лодку (в которой, кроме него, были Генри и Фрэнсис), потому что ему померещилась водяная змея? Или о том, как мы отмечали день рождения Генри, или о тех двух случаях, когда к нам, волоча за собой йоркширского терьера и второго мужа, неожиданно пожаловала мать Фрэнсиса? (Его матушка была той еще штучкой — ярко-рыжие волосы, изумрудное ожерелье, невообразимые туфельки из крокодиловой кожи. Крис, ее новый муж, играл эпизодическую роль в нескончаемой мыльной опере и был лишь несколькими годами старше Фрэнсиса. Звали ее Оливия. Когда я познакомился с ней, она только что выписалась из Центра Бетти Форд, излечившись от алкоголизма и пристрастия к какому-то наркотику, и с нескрываемой радостью вновь устремлялась на проторенную тропку греха. Чарльз рассказал мне, что как-то раз она постучалась к нему среди ночи и спросила, нет ли у него настроения присоединиться к ней с Крисом в постели. Я до сих пор получаю от нее открытки на Рождество.)

Впрочем, один из тех дней словно выгравирован в моей памяти: ослепительно солнечная суббота, последний по-летнему теплый денек октября. Накануне — кстати сказать, было довольно холодно — мы болтали и пьянствовали почти до утра. Проснулся я поздно. Было душно, меня слегка мутило, одеяла сбились в изножье кровати, а комнату заливал яркий свет. Очень долго я лежал не шевелясь. Солнце сквозь веки обжигало глаза, ноги под ворохом одеял зудели от жары. Весь дом подавленно замер в беззвучном мареве.

Я медленно спустился по скрипучей лестнице. Дом казался покинутым. Наконец в тенистой части веранды я обнаружил Фрэнсиса и Банни. Банни сидел в футболке и бермудах, Фрэнсис накинул заношенный махровый халат, украденный из отеля. На его неестественно бледном лице альбиноса горели розовые пятна, а прикрытые веки почти явственно подрагивали от боли.

Они пили «устрицы прерий». Фрэнсис, не глядя, подвинул ко мне свой бокал:

— Вот, выпей. Еще один взгляд на эту гадость — и меня вырвет.

В кровавой ванне кетчупа и вустерского соуса, словно живой, подрагивал желток.

— Нет уж, спасибо, — сказал я, отодвигая бокал.

Откинувшись в кресле, Фрэнсис скрестил ноги и страдальчески сжал пальцами переносицу.

— И зачем я только готовлю эту отраву? — простонал он. — Никакого эффекта. Нужно принять алкозельцер.

Тихонько прикрыв за собой раздвижную дверь, на веранду проскользнул Чарльз, одетый в красный полосатый халат.

— Знаешь, что тебе на самом деле нужно? «Поплавок» с мороженым.

— Ох, только твоих поплавков мне и не хватало.

— Говорю тебе, они действуют. С научной точки зрения. Холодное питье помогает от тошноты, а…

— Чарльз, я слышу твою теорию в сотый раз, но, по-моему, все это глупости.

— Да можешь ты хоть секунду послушать? Мороженое замедляет пищеварение. Кока-кола прекращает позывы к рвоте, а от кофеина проходит головная боль. Сахар дает силы. И вдобавок ускоряет расщепление алкоголя. Это просто идеальное средство.

— А сделай-ка мне такую штуку, — заинтересованно подал голос Банни.

— Сам сделай, — с внезапным раздражением отрезал Чарльз.

— Нет, серьезно, — сказал Фрэнсис. — Мне просто нужен пакетик алкозельцера.

Вскоре на веранду спустился Генри (он, в отличие от остальных, встал с рассветом и был одет прилично), а вслед за ним появилась сонная Камилла, влажная и раскрасневшаяся после ванны. Ее золотая головка, вся в беспорядочных завитушках, напоминала растрепанную ветром хризантему. Дело шло к двум часам. Борзая дремала на боку, каштановый глаз был приоткрыт и потешно вращался в глазнице.

Алкозельцера в доме все равно не нашлось, так что Фрэнсис принес бутылку имбирного пива, стаканы и лед, и какое-то время мы потихоньку приходили в себя. Солнце палило вовсю, становилось все жарче. Камилла, которая не любила сидеть на месте и вечно искала, чем бы себя занять — партией в карты, сборами на пикник, поездкой, чем угодно, — скучала, не скрывая своего неудовольствия. У нее в руках была книга, но она так и не открыла ее; перебросив ноги через подлокотник плетеного кресла, она упрямо отбивала босой пяткой рваный ритм. Наконец, главным образом чтобы поднять ей настроение, Фрэнсис предложил прогуляться к озеру. Камилла мгновенно оживилась. Делать было нечего, и мы с Генри тоже решили пройтись. Чарльз и Банни уснули прямо в креслах и только мерно посапывали.

Небо сияло яростной, обжигающей синевой, кроны деревьев полыхали раскаленными оттенками алого и золотого. Фрэнсис, отправившийся на прогулку босиком и в халате, осторожно перешагивал через камни и ветки, стараясь не расплескать пиво. Когда мы пришли на берег, он зашел в воду по колено и, воздев руки, как Иоанн Креститель, позвал нас к себе.

Мы сняли обувь и носки. Прозрачная бледно-зеленая вода прохладой ласкала лодыжки, на дне, покрытая сетью солнечных бликов, зыбилась галька. К Фрэнсису подошел Генри; он закатал брюки, но остался в пиджаке и галстуке — старомодный банкир с картины сюрреалиста. Ветерок прошелестел в березах, показав на мгновение бледную изнанку листьев. Юбка платья Камиллы надулась, словно белый воздушный шар. Засмеявшись, она быстро сбила подол, но ветер тут же надул его снова.

Камилла и я брели по мелководью, где вода едва доходила до щиколоток. Поверхность озера переливалась нестерпимо яркими солнечными бликами, словно это было и не озеро, а мираж в Сахаре. Генри и Фрэнсис ушли далеко вперед. Облаченный в белый халат Фрэнсис о чем-то говорил и бурно жестикулировал, а Генри, сложив руки за спиной, спокойно возвышался рядом — Сатана, терпеливо выслушивающий страстные прорицания безумного отшельника.

Пройдя изрядный путь вдоль берега, мы повернули назад. Прикрывая глаза ладонью, Камилла рассказывала мне какую-то долг�


Источник: http://e-libra.ru/read/213509-tajnaya-istoriya.html



Дружба - красивые анимационные картинки анимашки для друзей - Цветы в открытку своими руками



Открытка моим подружкам Открытка моим подружкам Открытка моим подружкам Открытка моим подружкам Открытка моим подружкам Открытка моим подружкам Открытка моим подружкам Открытка моим подружкам Открытка моим подружкам Открытка моим подружкам
.